Обе женщины и здесь, среди светлых равнин, ничем не напоминавших мрачный колодец в Севеннах, замкнулись в своем горе и не глядели в окно на окружавшую их красоту. Вечерами в окно выглядывала только Агата, наслаждаясь воздухом воли. Жизнь же ее хозяек — если такую жизнь вообще можно назвать жизнью — оставалась безвоздушной… Мадам де Фержоль, убежденная, что дочь наказана за свой грех, наблюдала, как день за днем несчастную точит странный недуг, следила, как прекрасное здание медленно обращается в руины. Она не прощала дочери беззакония, не прощала дерзкого упрямства и нежелания открыть правду — и, несмотря на это, несмотря на жесткость своей веры, страдала, глядя, как страдает Ластени, но не выказывала дочери сочувствия, отдав сердце боготворимому мужу, так что бедная девочка не дождалась от нее даже жалости. Ластени угасала, врачи не понимали причины, наобум назначали прижигания, потом объявили болезнь неизлечимой: недуг изнурял не только тело, но и разум и завладел девушкой целиком. Слабый свет рассудка еще теплился в страдалице, но освещал лишь угрюмые потемки безумия. Ластени молчала, поэтому трудно было узнать, как глубоки эти потемки. Она умирала, как жила, — в безмолвии. Понимала ли она, что с ней происходит, осознавала ли себя? Целыми днями девушка сидела, не говоря ни слова, праздная, неподвижная, привалившись головой к стене, не отвечая даже Агате, исходившей слезами жалости. Агата горевала, что лишилась средства спасти свою голубку, свою «блаженненькую», средства, на которое так долго уповала, — священников, изгоняющих бесов, больше не было: все они были в бегах, революция бесновалась. Но об этой бесноватой в Олонде узнали только потому, что не смогли сыскать священника, который помолился бы над больной бедняжкой! Случай, скорее всего, единственный в своем роде! В маленьком замке Олонд, который не разрушил кровавый смерч, который стоял по-прежнему, вздымая вверх три башни, укрылись три несчастные женщины, обо всем на свете позабывшие в уединенной обители слез. В то время как Франция тонула в крови, струящейся с эшафотов, три страдалицы, три жертвы несчастливого жребия были заняты лишь своими кровоточащими сердцами. Тогда-то, в дни не замеченного ими революционного самозабвения страны, и отошла Ластени, унеся в могилу тайну, которую мадам де Фержоль считала ее грехом. Ни Агата, ни баронесса не догадывались, что смерть так близка. В тот день больная чувствовала себя не хуже, чем обычно. Они не заметили никаких предвестий ни в ее лице, давно безжизненном и бледном, ни в ее затуманенных глазах цвета ивовых листьев — листьев плакучей ивы, потому что сколько же они плакали, эти глаза! — ни в ее давно обессилевшем, странно согбенном теле, — ничто не подсказало им, что она должна умереть. Ластени не нуждалась в присмотре, и ее оставляли в спальне, где «блаженненькая» сидела всегда в одной и той же позе, привалившись головой к стене. Мадам де Фержоль и Агата расходились по своим комнатам, и в замке все шло своим чередом: баронесса молилась, служанка плакала, каждая в своем уголке. В тот день, зайдя к Ластени в сумерках, они нашли ее на том же месте, она по-прежнему сидела, привалившись головой к стене, и смотрела широко открытыми глазами, но была мертва — ее душа отлетела. Бедная душа! Она отлетала уже давно, теперь же ушла безвозвратно. Увидев свою голубку мертвой, Агата бросилась к ее ногам, обняла их и зарыдала, положив седую голову на колени мертвой. Мадам де Фержоль куда лучше владела собой в тот печальный миг. Она приложила руку к груди своей «девочки», действительно так и оставшейся ребенком, желая удостовериться, что слабое сердце, которое едва билось, больше не бьется. Ее рука проникла под платье, коснулась мертвого тела, и вдруг баронесса сдавленно вскрикнула:
— Кровь! Агата, кровь!
И действительно, ее рука была в крови. Агата подняла голову с колен «голубки», и они, вдвоем расстегнув на Ластени рубашку, обомлели от ужаса: девушка убила себя. Она убивала себе медленно, день за днем. Вкалывала каждый день по булавке.
Они извлекли восемнадцать из-под левой груди…
XI
Однажды (это уже при Реставрации, прошло ни мало ни много четверть века после смерти несчастной Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказываю) ее мать, баронесса де Фержоль, она пережила дочь и была еще жива, «Ничто меня не берет!», — говорила она с жестокой горечью, упрекая пощадившего ее Господа, — так вот, баронесса де Фержоль была приглашена на большой парадный обед к графу де Люду, своему родственнику, хозяину одного из самых гостеприимных домов в Сен-Совёре, где так много до революции танцевали, где танцевала и мадам де Фержоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, с красавцем офицером в белом мундире, ставшим ее «Черным ангелом», потому что всю оставшуюся жизнь она носила по нему траур. Но в это время у де Люда уже не танцевали. Другие времена, другие нравы. Не танцевали, но обедали. Обеды заменили контрданс. Мадам де Фержоль состарилась вдвое, старили ее и года и беды, и странно было видеть на веселом обеде эту старую, ушедшую в религию женщину, почти святую, если только можно стать святой, не зная милосердия. И все-таки она сидела за столом. Обладая удивительно сильным характером, чуждаясь любого внешнего проявления чувств, много лет спустя после смерти дочери она вернулась в общество, к которому по рождению принадлежала, и появлялась в гостиных всегда очень просто одетая, сдержанная и замкнутая. Будто раковую опухоль, разъедающую сердце, баронесса стоически, без единой жалобы носила в груди мучительную тайну — неразрешимую и гнетущую, так и не раскрытую тайну, которую дочь унесла с собой в могилу. Никто и никогда не заподозрил того, что баронесса знала о своей дочери, но убивало госпожу де Фержоль не то, что она о ней знала, а то, чего она так и не узнала. Узнает ли она когда-нибудь эту тайну? Мадам де Фержоль потеряла всякую надежду. И, доживая свои дни в пустоте безнадежности, хранила на лице выражение спокойствия, какого не было у нее в душе. С годами она превратилась в руину, но руина была Колизеем. Их роднили мощь и величие. «На том конце стола, где на обедах графа де Люда сидит баронесса, и говорят тише, и смеются меньше», — заметил как-то виконт де Керкевиль, очень любивший посмеяться, но вынужденный из почтения становиться серьезным в присутствии величавой и величественной старухи. Так вот на том обеде в доме де Люда, на котором присутствовала мадам де Фержоль, храня то же безразличие, какое хранила и в жизни, царили веселое оживление и взаимное доброжелательство, хотя общество собралось весьма смешанное. Можно сказать, что маленькое общество в столовой являло собой картину общества в целом, каким оно стало в результате могучих усилий революции, а потом империи, но в тот вечер малоаппетитный социальный и политический винегрет (нынешнее правительство не способно приготовить даже такой) никому не внушал отвращения. Граф де Люд не без остроумия называл свои обеды «собранием трех сословий», и в самом деле, на них присутствовали и знать, и духовенство, и буржуазия. Но все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Надо сказать, что небольшой городок Сен-Совёр куда благодушнее Валони, такого же городка по соседству, расположенного в четырех лье: там мало-мальски родовитый дворянин считал себя паладином Карла Великого и, прежде чем пригласить вас на обед, требовал дворянских грамот.
А что касается столовой де Люда, то я говорю чистую правду, и вот доказательство: на обеде без всякого отвращения друг к другу сидели рядом за одним столом маркиза де Лимор, самая знатная из приглашенных дам, цветущего вида весельчак, по происхождению нормандский крестьянин, отмывший руки от грязи и ставший настоящим парижским буржуа, и маркиз де Пон-Лабе, известный древностью своего прославленного рода. Буржуа в белом пикейном жилете между маркизом и маркизой можно было сравнить с серебряным гербовым щитом, который поддерживали с двух сторон щитодержатели в виде маркиза-единорога и маркизы-львицы. Парижский буржуа обзавелся загородным домом в окрестностях Сен-Совёра и приезжал сюда каждый год провести свободное время, а свободного времени у него было немало, и обеспечил ему его нажитый капитал, который наш буржуа растратил бы с радостью ради удовольствия наживать вновь. Он скучал — страдал ностальгической болезнью, тоской торгаша по проданной лавке.
Он и в самом деле был торгашом — поверите ли? Бакалейщиком. Но бакалея была особая, высокого полета бакалея. Он был поставщиком Его Величества Наполеона, императора и короля, в лучшие дни его славы; лавка нашего бакалейщика, сметенная с площади Карусель вместе с другими домами, на протяжении десяти лет смотрела, не мигая, на Тюильрийский дворец, который в свою очередь тоже был разрушен. Императорский бакалейщик, сидя за столом графа де Люда, вовсе не выдавал себя, как говориться, за поставщика горчицы самого Папы, то есть не чванился, а наслаждался обществом, кушал с большим аппетитом и походил скорее на добродушного Тюркаре, ни видом своим, ни именем не имея в себе ничего бакалейного. Имя его подходило скорее генералу, потому что звался он господин Баталия. Провидение позволяет себе подчас веселые шутки: задумав императора Наполеона, оно сочло остроумным, что Баталия будет поставлять ему чай и кофе. Фантазии у Провидения не занимать, пошутив с фамилией, оно на этом не остановилось и позаботилось, чтобы бакалейщик стал одним из самых красивых мужчин в те времена, когда почти все мужчины были горделивыми красавцами и Жерико с Давидом запечатлели их в посрамление нам. Среди поваров он был известен как «красавчик с Карусели». У него и выправка была военная. Во времена Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сент-Никосез, где проводил вечера за домино, и шел домой в модном тогда шапокляке, окутав могучие плечи плащом с золотым галуном на вороте, часовые у замка Тюильри брали на караул, словно шел генерал, и, к великому наслаждению друзей, отдавали ему честь с неподражаемой серьезностью и торжественностью. В эту минуту господин Баталия и впрямь чувствовал себя генералом, а потом снова становился бакалейщиком, коим и был до мозга костей. Он не обременял себя никакими вопросами, чем и объясняется его завидное здоровье в шестидесятилетием возрасте, хотя частенько, сложив руки на животе, закрыв глаза и погрузившись в себя, сообщал с неподражаемым выражением лица: «Я даю бал своим мыслям! Боже мой! Что за бал! И какие танцорки!» Пустота в голове не мешала ему быть большим хитрецом, как все нормандцы, и, валяя дурака — нося к тому же при фамилии Баталия имя Жиль, которым зовутся все дурачки в кукольных фарсах, — он любил напускать на себя глуповатый вид, но в дураках никогда не оставался. Во время Империи он оказывал немало мелких услуг мелкопоместным нормандским дворянам, с которыми обращался с неизменной почтительностью, и они покупали у него товары как из чувства местного патриотизма, так и из благодарности. Иногда кое-кто из них даже подавал ему письма или петиции, полагаясь на его связи при дворе; двор он знал хорошо, знал дворового пса Мусташа, кучера и даже Зое, негритянку императрицы Жозефины, другое дело, что никто из этих его знакомых не знал грамоты. Империя, которая его кормила, развалилась, а он со своим богатством уцелел. В 1814 году он ликвидировал свою лавочку, как Наполеон свою империю, однако в отличие от императора этот Наполеон бакалейного дела, уйдя, не возвращался со своего острова Эльба к бакалейной деятельности и умер в 1830 году от холеры.