История культуры Санкт-Петербурга — страница 112 из 147

Но в Англии и Америке, где жаждали больше узнать о своих внезапных и загадочных военных союзниках, это ловкое пропагандистское фото было встречено с восторгом. Оно стало символом, подтверждая старую истину, что хорошая картинка стоит тысячи слов. В конце концов снимок Шостаковича в золотой пожарной каске на фоне горящих зданий с подписью – «Пожарник Шостакович» и с подзаголовком «Amid bombs bursting in Leningrad he heard the chords of victory»[76] – появился на обложке «Тайма». Журнал оповещал о предстоящей в Советском Союзе премьере Седьмой симфонии: «Not since the first Manhattan perfomances of «Parsifal» (in 1903) had there been such a buzz of American, anticipation over a piece of music»[77].

Вдобавок к драматичной истории создания симфонии «Тайм» смаковал перипетии доставки микрофильма ее партитуры в США (на самолете из Куйбышева в Тегеран, на автомобиле из Тегерана в Каир, на самолете из Каира в Нью-Йорк) и сенсационной борьбы за право первыми представить симфонию американской аудитории, разгоревшейся между самыми знаменитыми дирижерами. Исполнение симфонии оркестром Эн-би-си под управлением Артуро Тосканини, транслировавшееся на всю страну из Радио-сити в Нью-Йорке, услышали миллионы американцев. Вслед за этим концертную премьеру сочинения осуществил Сергей Кусевицкий, руководитель Бостонского симфонического оркестра, заявивший: «It is my deepest feeling that there never has been a composer since Beethoven with such tremendous appeal to the masses. No one since Beethoven has had the esthetic sense, the approach to musical material that Shostakovich has. He is the greatest master of musical wealth; he is the master of what he desires to do; he has melody without end; his language is as rich as the world; his emotion is absolutely universal»[78].

В течение сезона 1942/43 года симфония прозвучала в США более 60 раз – беспрецедентный успех для длящегося более часа серьезного современного сочинения. Нередко эти исполнения превращались в демонстрацию поддержки военных усилий русского народа и симпатии к осажденному Ленинграду. Великие коллеги Шостаковича были в замешательстве. Вирджил Томпсон, выражая мнение многих американских музыкантов, написал снисходительно, что если Шостакович будет продолжать сочинять в этом же роде, то «may eventually disqualify him for consideration as a serious composer»[79].

Обычно сдержанный Бела Барток, живший в то время в Нью-Йорке, был так возмущен, что выразил свой гнев, включив пародию на тему «нашествия» из Седьмой симфонии в свой концерт для оркестра. С горечью Барток говорил своему другу о том, как разочарован он колоссальным и внезапным успехом сочинения, которое совершенно, по его мнению, того не заслуживало. Схожие чувства приватно выражал Стравинский, в то время энергично поддерживавший Russian war relief[80] и с энтузиазмом приветствовавший любые сообщения об успехах столь прежде ненавистной ему Красной Армии.

Политическая ситуация делала, однако, серьезное и беспристрастное эстетическое обсуждение Седьмой симфонии невозможным, что отрицательно сказалось на ее послевоенной репутации. Она на многие годы исчезла из репертуара западных оркестров, став жертвой и художественного остракизма, и менталитета «холодной» войны. Но неожиданный, для многих неоправданный выход Седьмой симфонии за пределы юрисдикции ценителей и в сферу массовой западной аудитории в эпоху антигитлеровской коалиции стал важным подспорьем в международной легитимизации образа Ленинграда как города-мученика. О сталинском терроре тогда на Западе предпочитали не говорить и не думать. Седьмая симфония стала приемлемым для всех универсальным символом страданий Ленинграда. Ее невероятный успех в Америке и Англии, бумерангом вернувшийся в Россию, заставлял партийный официоз – газету «Правда», в 1936 году поносившую музыку Шостаковича, теперь написать о композиторе: «Его своеобразный талант развернулся в великом городе, который любит весь советский народ, который дорог всему прогрессивному человечеству…»

* * *

Эта декретированная сверху «любовь к Ленинграду» была следствием особого статуса города как стратегически важной крепости, символизировавшей героические усилия советского народа в борьбе против немецкого вторжения. Войска Гитлера сомкнули вокруг Ленинграда кольцо блокады, длившейся с сентября 1941 по январь 1944 года. Эти 29 месяцев знаменовали самый трагический период за все существование города, вошедший в историю под названием «900 дней», в течение которых из 3 миллионов (или около того) жителей Ленинграда от бомбежек, артобстрелов, болезней, но главным образом от голода умерло, по разным подсчетам, от 1 до 2 миллионов. (Точное число жертв блокады, как и тех, кто погиб на строительстве города, вряд ли когда-нибудь удастся установить: сталинская статистика была заведомо недостоверна, власти с самого начала, по политическим причинам, пытались скрыть и исказить истинное положение вещей, и обнародованные данные, безнадежно искаженные, еще долго будут интерпретироваться по-разному.) В эти годы город ближе, чем когда бы то ни было за свою к тому времени 240-летнюю историю, подошел к осуществлению легендарного проклятия царицы Евдокии: «Санкт-Петербурху пустеет будет!»

Историки продолжают споры о том, была ли беспрецедентная по своему героизму и жертвам оборона города необходима и оправданна с военной точки зрения. Не следовало ли Сталину сдать Ленинград и тем самым избежать неописуемых страданий гражданского населения? Но более чем вероятно, что капитуляция Ленинграда не спасла бы ни город, ни его жителей. Ведь Гитлер в военные годы жаждал разгрома Ленинграда не меньше, а быть может, и больше, чем Сталин в довоенные. Эти два демона нависли над городом, совместными усилиями почти уничтожив его. Под таким невероятным, немыслимым нажимом любой другой город, вероятно, треснул бы и раскололся как пустой орех, но не этот: упрямый и гордый дух Ленинграда продолжал теплиться, как маленькая свечка в огромном разрушенном храме.

Главным бичом был голод. В осажденном Ленинграде продукты были на вес золота. Рабочим в день выдавали 200 граммов хлеба, членам их семей – 175 (два тоненьких ломтика хлеба). Столько же получали служащие. Эвакуированный Шостакович писал в 1942 году своей приятельнице о положении в Ленинграде: «Изредка оттуда приходят письма, которые необычайно тяжело читать. Напр., съедена моя собака, съедено несколько кошек». Очевидец описывал разговоры студентов в очереди за хлебом: «Они находили, что мясо кошки очень приятно – напоминает кролика. Одно неприятно – убивать кошку. Она отчаянно защищается. Если делать это не продумав, то можно быть сильно исцарапанным».

В первые же месяцы блокады в пищу пошли домашние птицы – канарейки, попугаи; затем пришла очередь уличных – голубей и ворон. В городе съели всех мышей и крыс. С удивительной изобретательностью люди пытались извлечь съестные компоненты из всего, что их окружало: соскабливали мучной клей с обоев и книжных переплетов, варили кожаные ремни, использовали всевозможные лекарства, порошки, вазелин, глицерин. Ели землю – ленинградский торф считался питательным, и две кружки этого торфа можно было получить в обмен на кусочек хлеба.

Были периоды, когда от голода умирало до 30 тысяч человек в день. Евгений Шварц вспоминал: «Первым умер у нас дома с голоду молодой актер по фамилии Крамской, по слухам – внук художника. Умер сразу – упал в коридоре». О том же писала Ольга Фрейденберг: «Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Они лежали там, потому что их подбрасывали, как когда-то новорожденных. Дворники к утру выметали их, словно мусор. Давно забыли о похоронах, о могилах, о гробах. Это было наводнение смерти, с которым уже не могли справиться. Больницы были забиты тысячными горами умерших, синих, тощих, страшных. По улицам молчаливо тащили на санках покойников. Их зашивали в тряпки или так просто накрывали, и все они были длинные, какие-то высохшие, как скелеты… Исчезали целые семьи, целые квартиры с коллективом семей. Исчезали дома, улицы и кварталы».

Сохранился душераздирающий дневник 12-летней ленинградки Тани Савичевой, умершей в 1944 году от дистрофии; крупным детским почерком на семи листках зафиксирована ужасная судьба семьи Савичевых: «Женя умерла 28 дек. в 12.30 час. утра 1941 г. Бабушка умерла 25 янв. в 3 ч. дня 1942 г. Лека умер 17 марта в 5 час. утра 1942 г. Дядя Вася умер 13 апр. в 2 ч. ночи 1942 г. Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г. Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942. Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».

Настоящие петербуржцы – люди благородные, сдержанные, щепетильные – умирали, как правило, первыми: им труднее было приспособиться к нечеловеческим условиям существования, к борьбе за выживание. Художник Павел Филонов умер в своей мастерской 3 декабря 1941 года – он и до блокады сидел на голодном пайке; истощенный организм долго не выдержал.

Очень мучились от голода дети, которые в страшных условиях блокады быстро превращались в маленьких старичков. Как и взрослые, они беспрестанно думали и говорили о еде. Одна ленинградка вспоминала о своем сыне, пятилетнем Толе: «Он настолько был худенький, что уже редко вставал с кровати, и все мне говорил: «Мама! Я каши бы съел целое ведро, а картошки целый мешок». Я старалась его отвлекать. Пробовала рассказывать сказки, но он плохо слушал и все перебивал меня: «Знаешь, мама, я хлеба съел бы вот такую буханку, большую» – и показывал на круглый таз. Я говорила: «Нет, не съел бы, у тебя бы он не поместился в животике». А он возражал: «Съел бы, мама, съел бы. Я не спал бы, а все бы ел и ел». Выглядел он как галчонок, один рот и большие карие глаза, и такие грустные».