Маленький Толя не раз предлагал матери, чтобы его или убили, или уморили угаром: «Будет вначале больно головке, а потом я усну». Подобным образом говорили многие блокадные дети. Одна девочка успокаивала мать: «Я если буду умирать, то тихо-тихо, чтобы тебя не испугать».
По осажденному Ленинграду ходили страшные слухи о людоедстве, никогда не получившие отражения в советских публикациях о блокаде. Этой запретной темы касались в разговорах со мной многие из переживших блокаду жителей города. Одна женщина рассказывала: «Как-то я выменяла на хлеб кусочек студня. Принесла домой, начали есть, а отец тут же выплюнул: «Из человечины сварено». А кто его знает – человечина или нет. Но есть все-таки не стали, не смогли. Как бы мы после этого в глаза друг другу смотрели?»
Умиравшие испытывали странное чувство освобождения. Академик Дмитрий Лихачев, переживший блокаду, написал по этому поводу: «Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти». Сходные эмоции выразила в стихах знаменитая Ольга Берггольц, чьи слова «Никто не забыт, и ничто не забыто» высечены на стеле центрального памятника ленинградского мемориала памяти жертв блокады:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
Это чувство внутреннего освобождения, почти какого-то эмоционального полета было несомненным и подлинным. Его описывал мне не один переживший блокаду. Тут вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма. И конечно, многие ленинградцы вновь, по справедливости, ощущали себя величайшими патриотами: в городе часто вспоминали о том, что никогда нога врага не ступала на землю Петербурга и этому не суждено случиться и сейчас. Ленинградцы понимали, что они в исключительной ситуации, и сознание этой исключительности придавало им сверхчеловеческие силы.
Все эти сильные и благородные чувства и беспрецедентная героическая ситуация осажденного Ленинграда в целом умело использовались эффективной сталинской пропагандистской машиной, которая ловко, в хитроумных пропорциях смешивала правду с ложью. С другой стороны, страшные факты ленинградской блокады оставались под запретом. Прожившая всю блокаду в Ленинграде Ольга Фрейденберг вспоминала: «Голод и убийства людей в Ленинграде составляли строгую тайну для Москвы и провинции. Цензура на законном (военном) основании перлюстрировала наши письма. Нельзя было ни говорить, ни жаловаться, ни взывать. В газетах и на радио кричали о бесстрашии и отваге осажденных; смерти глухо назывались «жертвами на алтарь отечества»… Было что-то неслыханное в том, что осажденные люди, эти голодные призраки, оставленные без воды и отлива, без топлива, официально оказались провозглашены счастливейшими в стране… Наши бедствия не только скрывались от мира, но официальная версия распускала легенду, что в Ленинграде лучше, чем во всей стране, до Москвы включительно. В народе же упорно говорили, что «Сталин не любит нашего города, вот если б Ленин был, не дошло б до этого»».
Для Фрейденберг осада Ленинграда была «двойным варварством Гитлера и Сталина». Характерно, что гитлеровская пропаганда в случае с Ленинградом действовала на удивление в унисон со сталинской. Немцы отлично знали об ужасном положении в осажденном ими городе, но предпочитали об этом не трубить. Когда нужно было дать в целях пропаганды сведения о голоде на советской территории, немецкие газеты помещали фотографии истощенных детей города Куйбышева, а о Ленинграде – ни слова. «Ленинградское население должно было быть не только стерто с лица земли, но и забыто», – объяснял эту немецкую тактику осведомленный человек.
Со своей стороны советские фотографы в осажденном Ленинграде старались изо всех сил фальсифицировать поистине ужасную ситуацию. Уже в 70-е годы Даниил Гранин отправился в официальный архив на поиски снимков блокадных лет. Его особенно интересовали фотографии с заводов в осажденном Ленинграде. Гранин помнил, как это было: «Разбитые снарядами цехи, измученные, еле стоявшие у станков люди, привязывавшие себя, чтобы не упасть». Ничего подобного он в архиве не обнаружил: «Мы перебрали тысячи фотографий, сделанных репортерами в те годы. Мы видели за станками людей, рабочих – мужчин, женщин, суровых или улыбающихся, но неизменно бодрых. И совсем немного примет голода, мук…»
Одной из важнейших акций сталинской пропаганды стало исполнение 9 августа 1942 года в осажденном Ленинграде Седьмой симфонии Шостаковича. Это исполнение было подготовлено и проведено как настоящая военная операция. Ее курировал ближайший помощник самого Жданова Алексей Кузнецов. Специально для исполнения симфонии Шостаковича в оркестр Ленинградской филармонии для пополнения состава были откомандированы музыканты, воевавшие на фронте. Это было сделано, несмотря на протесты генералов, недоумевавших: «Бросим воевать – пойдем играть?» Но партийные руководители объяснили генералам политическую важность исполнения симфонии. Ее партитура была доставлена в Ленинград из Куйбышева специальным военным самолетом.
Поскольку на концерте планировалось присутствие высших партийных и военных руководителей города, встала задача предотвратить возможный обстрел Ленинградской филармонии немецкой артиллерией. Этим занялся командующий Ленинградским фронтом генерал-лейтенант (будущий маршал Советского Союза) Говоров. За несколько недель до исполнения симфонии военная разведка начала активно уточнять данные о немецких батареях и наблюдательных пунктах. В результате русские артиллеристы, получившие специальные планы, в день концерта смогли открыть ураганный прицельный огонь по врагу. На операцию под кодовым названием «Шквал» специально выделили 3 тысячи крупнокалиберных снарядов. Ошеломленная немецкая артиллерия была на время выведена из строя.
Исполнение транслировалось по радио. Перед началом концерта диктор торжественно объявил: «Дмитрий Шостакович написал симфонию, которая зовет на борьбу и утверждает веру в победу. Само исполнение Седьмой симфонии в осажденном Ленинграде – свидетельство неистребимого патриотического духа ленинградцев, их стойкости, их веры в победу, их готовности до последней капли крови бороться и завоевать победу над врагом. Слушайте, товарищи».
Как вспоминал Богданов-Березовский, зал филармонии был переполнен. У него было впечатление, что на концерте собрался весь город. В ложе сидели Кузнецов, Говоров, другие руководители. Усталому, голодному Богданову-Березовскому показалось, что «ярко освещенный Большой зал филармонии с его красивым сочетанием ослепительной белизны, позолоты и мягких тонов малинового бархата, с безупречными архитектурными пропорциями выглядел праздничнее, чем во время самых торжественных концертов довоенного времени. По сравнению с обликом уличных зданий, покрытых ранами, он казался явлением из сказочного, прекрасного мира».
У каждого слушателя в руках была программа, в которой было написано, что Седьмая симфония посвящена Ленинграду. Понятно, что эта музыка произвела феноменальное впечатление. Более благодарную аудиторию трудно себе вообразить. Все понимали, что присутствуют при историческом событии: «Никогда и никто из присутствующих не забудет этот концерт девятого августа. Пестрый оркестр, одетый в кофточки и телогрейки, пиджаки и косоворотки, играл вдохновенно и напряженно… Когда играли финал, весь зал встал. Нельзя было сидеть и слушать. Невозможно».
Многие слушатели плакали, как это было и на премьере Пятой симфонии Шостаковича. В обоих случаях это было следствием шока от неожиданной эмоциональной атаки, когда музыка говорила об общей трагедии, не прибегая к помощи могущих быть опасными слов. Под звуки Седьмой симфонии ленинградцы оплакивали свою судьбу и судьбу своего города, медленно умиравшего в тисках самой безжалостной осады XX века.
Музыка Шостаковича звучала аккомпанементом к окончательной кристаллизации новой легенды о Ленинграде как городе-страдальце, городе-мученике. 100 лет тому назад Гоголь, а вслед за ним Достоевский создали образ Петербурга – бесчеловечного, холодного колосса, города-спрута, центра угнетения и унижения простых людей. Прошли годы; перенося удар за ударом, город терял признаки власти и величия: сначала он перестал быть столицей государства, а затем был опустошен в годы сталинского Большого Террора. Немецкая осада должна была окончательно уничтожить Ленинград. Но случилось чудо: физически истерзанный город воспарил духом, омытый горячим морем национальной и мировой симпатии и сострадания.
Когда-то антипетербургская легенда начала складываться в народном сознании, в глухом подполье, лишь затем вырвавшись на поверхность в замечательной прозе и стихах ведущих русских литераторов. В XX веке миф о городе-мученике тоже родился в подполье, но не в народных легендах, а в таких блестящих и изощренных индивидуальных творениях, как романы Вагинова и «Реквием» Ахматовой. Седьмая симфония Шостаковича задумывалась в этом же ключе, как тайное послание о трагической участи Ленинграда. Драматический зигзаг истории превратил этот опус Шостаковича из эзотерического в экзотерический. Об ужасной судьбе города заговорили все громче и громче. Совместные усилия гитлеровской и сталинской цензур в итоге провалились: слухи о голодном вымирании и уничтожении Ленинграда широко распространились и подавить их не удалось. Подпольная легенда вырвалась наружу, а тщетные усилия по ее сдерживанию только придали ей большую убедительность и силу. Преодолевая официальные препоны, эта легенда стала подлинно народной.
Ахматова почувствовала это одной из первых. Об опубликовании антисталинского «Реквиема», разумеется, все еще не могло быть и речи, но зато она написала и напечатала во время войны, когда это стало на короткий момент возможным, цикл стихов, посвященных Ленинграду, которые потаенно включали некоторые из важных тем «Реквиема». Для радикально трансформированного петербургского мифа это был момент исторической важности: на всю страну прозвучало великое трагическое стихотворение А