Во главе композиторского отделения консерватории стоял в то время Максимилиан Штейнберг, учитель Шостаковича. Своего гениального ученика он, по свидетельству Богданова-Березовского, боготворил. Штейнберг был типичным представителем «кружка Беляева», но его консерватизм не мешал ему считать Шостаковича самым талантливым молодым композитором Ленинграда и надеждой русской музыки.
Шостакович и тогда, и впоследствии о Штейнберге отзывался иногда довольно скептически. Но его отношение даже близко не напоминало тех сильных эмоций, которые, по-видимому, испытывал к Штейнбергу Стравинский, заявивший в 1934 году в беседе с дирижером Малько (и, по-видимому, лишь отчасти иронично): «Ведь погибло в революцию столько людей, почему же Штейнберг остался в живых? Я не жажду крови, но… расстреливали инженеров, почему же эти люди продолжают существовать? Я ведь уехал, так как не мог вынести жизни, которую мне создали эти мракобесы. А Штейнберг теперь в консерватории». Несколько ошарашенный Малько напомнил Стравинскому, что тот в свое время, по-видимому, достаточно высоко ценил Штейнберга, чтобы написать в честь его свадьбы с дочерью Римского-Корсакова оркестровую фантазию «Фейерверк», которую ему и посвятил. Стравинский в ответ вздохнул: «Да, вот так я и связался со Штейнбергом на всю жизнь. А теперь я знать его не желаю. Он – бездарность…»
В том же разговоре с дирижером Стравинский заметил, что слушал в интерпретации Малько сочинение Шостаковича по радио и он «мне понравился – у него видна традиция. Я люблю, когда видно, откуда человек вышел». Речь, несомненно, шла о Первой симфонии Шостаковича, впервые прозвучавшей под управлением Малько 12 мая 1926 года в Ленинграде.
Дмитрий начал сочинять эту симфонию в 1923 году, когда ему еще не было 17 лет. О новом опусе начали говорить, и, наконец, Малько, который был в то время главным дирижером оркестра Ленинградской филармонии, принял решение ее исполнить, несмотря на то что некоторые из консерваторских музыкантов считали, что Шостакович может и подождать еще год.
Перед концертом самолюбивый и чувствительный Шостакович был вне себя от беспокойства, возбужденно перечисляя в письме приятелю в Москву возможные осложнения: «А вдруг звучать не будет. Произойдет ведь обидный скандал. Если симфонию освищут, то все-таки будет обидно. Итак, волнений масса. Всех не перескажешь. Помимо таких волнений есть еще более неприятные. Вдруг этот симфонический отменят. Вдруг Малько заболеет или опоздает на поезд и не успеет вовремя вернуться. Все это очень неприятно. И очень утомляет и нервирует».
Премьера в нарядном, импозантном и акустически великолепном зале Филармонии (бывшем Дворянском собрании) прошла триумфально. 19-летний автор, худой, в старомодных очках, совсем еще мальчик, со знаменитым в будущем хохолком на голове, неловко выходил на вызовы и угловато кланялся, поджав тонкие губы, с типичным для Шостаковича выражением «злого буки» (подмеченным писателем Константином Фединым, членом петроградской группы «Серапионовы братья»). Слушатели оглядывались на Глазунова, сидевшего на своем обычном месте (в шестом ряду партера у центрального прохода). Он вовсе не собирался демонстративно (как это было в случае с Прокофьевым) покидать зал, а напротив – милостиво улыбался и аплодировал, хотя молодой автор не последовал настоятельной рекомендации Глазунова исправить в симфонии одно неблагозвучное, с точки зрения мэтра, место во вступлении.
Для петербургской школы композиции это был знаменательный исторический момент. 44 года тому назад в этом же зале прозвучала Первая симфония самого Глазунова, и он с тех пор стал ведущим автором своего поколения, «русским Брамсом». У симфонии Шостаковича впереди была, конечно, еще более блестящая судьба; уже через год ею в Берлине дирижировал Бруно Вальтер, а вскоре это произведение включили в свой репертуар Стоковский и Тосканини. И Шостакович вовсе не собирался оставаться «примерным учеником» петербургской школы. Но в тот момент об этом догадывались немногие.
В симфонии Шостаковича, свежей, яркой, невероятно обаятельной, первые слушатели усматривали влияния и позднего Римского-Корсакова, и учеников мастера – Стравинского и Прокофьева. (Более внимательные могли, конечно, указать и на следы изучения Скрябина, Рихарда Штрауса, отчасти Малера. Недаром симфония так понравилась Альбану Бергу, что он написал Шостаковичу восторженное письмо, которое мне впоследствии посчастливилось разыскать в архиве.) Акцент в симфонии был на продолжении традиции, а не на разрыве с ней. Вот почему все были так счастливы. В этом городе музыканты традицию не просто ценили, но обожествляли. Особенно важным представлялось сохранить ее теперь, в эпоху неслыханных социальных потрясений. Тот факт, что талантливая молодежь уважает традицию, давал хоть некоторый комфорт.
На самом деле петербургская школа композиции именно тогда вошла в период колоссальных потрясений. Ее время как школы исключительно линии Римского – Глазунова кончилось. Когда-то Римскому-Корсакову удалось перехватить у Чайковского первенство в Петербурге. Теперь музыка Чайковского возвращала свое с лихвой.
Все более увлекал начинающих композиторов драматичный музыкальный мир Мусоргского. В свое время Римский-Корсаков сделал невероятно много для сохранения наследия своего покойного товарища по «Могучей кучке». Он завершил и оркестровал его оперу «Хованщина», отредактировал и переоркестровал «Бориса Годунова». С легкой руки Римского-Корсакова эти произведения завоевали мировую славу, далеко превосходящую популярность опер их первого редактора.
Такого развития событий Римский-Корсаков, вне всякого сомнения, не предвидел. И еще менее могло когда-нибудь прийти в голову Римскому-Корсакову, что Мусоргский, которого он считал автором технически беспомощным, дилетантом, выбрасывавшим на нотную бумагу обрывки сумбурных идей, станет образцом для нескольких поколений русских композиторов. А между тем так и произошло. В пантеоне и Стравинского, и Прокофьева, и Шостаковича Чайковский и особенно Мусоргский занимают несравненно более почетное место, чем Римский-Корсаков и Глазунов. Шостакович даже повторил гигантский труд Римского-Корсакова – заново инструментовав «Бориса Годунова» в 1940 году, а «Хованщину» – в 1959-м. (Стравинский в 1913 году, вместе с Равелем, принял – по просьбе Дягилева – участие в переоркестровке пропущенных Римским-Корсаковым номеров из оригинала «Хованщины».)
Редакции Дмитрия Шостаковича не вытеснили версий Римского-Корсакова. В XX веке все более утверждалась мысль, что Мусоргского следует исполнять, где это возможно, в авторском варианте. То, что Римскому-Корсакову представлялось «неряшливостью», «нелепостью» и «композиторской глухотой», воспринималось теперь как смелые, провидческие прорывы в будущее искусства. Это движение за реабилитацию Мусоргского началось в Петербурге в 10-е годы и получило сильнейший импульс в Ленинграде в 1928 году, когда там поставили – впервые в мире – «Бориса Годунова» в авторской версии. Так Мусоргский стал, постепенно, частью петербургского канона.
В этом сказался один из залогов жизнеспособности петербургской музыкальной традиции. Она сумела вобрать в себя уроки и достижения противоборствовавших друг другу гениев, не становясь одновременно лишь эклектичным собранием музыкальных рецептов. Петербургская школа композиции, сохранив характерное для нее тяготение к продуманной форме, блестящей оркестровке, яркой экзотической гармонии, приобрела также вкус к эмоциональному «волнообразному» развитию музыкального материала à la Чайковский и драматическим «достоевским» контрастам à la Мусоргский.
Поставленная историей в особо жестокие условия, борясь иногда за самое свое выживание, петербургская школа композиции продолжала тем не менее развиваться в течение всего XX века. Она, разумеется, вобрала в себя творческое наследие своих знаменитых питомцев, в частности конструктивные и ритмические открытия Стравинского и приемы мелодического развертывания Прокофьева. Позднее с этой школой стала ассоциироваться традиция так называемых «философских» симфоний в духе Шостаковича, автора 15 симфоний, признанного лидера этого жанра в XX веке.
19-летний Шостакович, счастливый успехом своей Первой симфонии, в ночь премьеры о Мусоргском, Чайковском, Римском-Корсакове и судьбах петербургской школы, вероятнее всего, не думал. После концерта учитель Штейнберг, дирижер премьеры Малько и молодые друзья Мити пошли к Шостаковичам домой на праздничный ужин. Штейнберг подарил Шостаковичу партитуру Девятой симфонии Бетховена. Взволнованный больше обычного Малько, вернувшись домой поздно ночью, уснуть не мог и сел писать письмо: «У меня ощущение, что я открыл новую страницу в истории симфонической музыки, нового большого композитора…»
Юный Шостакович обладал даром мгновенно очаровывать своих новых знакомых. Интересно, что он особенно легко сходился со взрослыми, несмотря на свою внешнюю угловатость и некоторую «диковатость». Друзья утверждали, что все существо Шостаковича излучало огромной силы биотоки. Он ощущался как «электрически заряженный».
Шостаковича окружала аура гениальности. Уже в 1923 году, то есть когда ему было только 17 лет, его назвали гением в петроградском журнале «Театр». Ранняя слава, конечно, привлекала к нему внимание людей. Но притягивала также необыкновенная серьезность, сосредоточенность, впечатление невероятно интенсивной внутренней жизни.
Таким, ушедшим в себя, прислушивающимся к своим мыслям (или, быть может, возникающим в сознании музыкальным звукам) изображен Митя на своем первом известном портрете, выполненном углем и сангиной в сентябре 1919 года знаменитым петроградским художником Борисом Кустодиевым.
Кустодиев, которому тогда был 41 год, надписал на этом портрете: «Моему маленькому другу Мите Шостаковичу от автора». Шостаковича к художнику привела его дочка, Митина одноклассница, но подружился он именно с отцом. Шостакович играл Кустодиеву пьесы Грига, Шопена, Шумана, свои первые композиции. Кустодиев прозвал его Флорестаном – по имени одного из вымышленных персонажей «Карнавала» Шумана, порывистого и поэтичного: перед художником Митя, очевидно, не стеснялся раскрываться – фортепиано «говорило» за него, выступая посредником в общении.