— Что?
— Вот, — лавочник выкладывает на прилавок монетку. — Это тебе, за то, что ты слушала.
— Спасибо, дедушка Файрулла!
Хрофтинг пропадает в кулачке, радостная беззубая улыбка Тиль отпечатывается где-то в глубине удивленной души Фаруллаха.
Старик качает головой.
— Что-то не то, — шепчет он. — Непорядок.
Убедившись, что остался один, Фаруллах убавляет фитиль в лампе и отдергивает занавесь слева от прилавка. Открыв узкую дверь, он переходит в пристройку, испятнанную солнцем сквозь прохудившуюся крышу.
Запахи вещей быстро затмевают улыбку Тиль, и какое-то время, успокоенный, лавочник просто стоит, слушая шепот многочисленных историй, не разделяя его на отдельные голоса и события. Ему хорошо. Он дышит временем, он ловит ноздрями втиснутые, вплавленные в металл, дерево и глину человеческие эмоции и страсти, смутные желания, кислые, сладкие, мягкие, как желе, и острые, как клинки, сложенные на дне телеги.
Фаруллах освобождает длинную полку и приступает к разбору предметов на повозке. Перчатка, обруч и горшок светят ему из-под кольчуг и шапок, но он оставляет их напоследок. Не к чему торопиться.
Лавочник дотошен. Каждой вещи он уделяет толику внимания и откладывает в одну из трех кучек, сортируя на безыскусные, дешевые поделки (до трех тиффинов ценой), экземпляры с историей, требующие чистки, и великолепные, сияющие образцы. Впрочем, последних ему не попадается. Большинство вещей так или иначе связаны с кровью или смертью владельца. Фаруллаха это не смущает.
С людьми всегда так. Но в цене, конечно, вещи сразу падают.
Дешевые одежду и железо он даже не планирует избавлять от предсмертных криков и проклятий. Если нашепчут что-то будущим покупателям, то так тому и быть.
Платья, чулки, штаны. Нижние рубашки. Пояса. Шерсть, шелк, бархат. Фижмы, ленты, оборки. Юбки. Корсет. Пряжки. Невнятица историй. Шорох ткани. Шепотки. Вы сегодня обворожительны, кузина! Ах, кузен, вы заставляете меня краснеть!
Что-то Фаруллах сразу подвешивает на крючья, а что-то бросает в угол, к мешкам, наполненным бесполезной, на хрофтинг, ерундой.
Несколько цепочек с камнями. Подвески. Кольца. Зеркальца и гребешки. Почти все чистить. От пальцев, от крови, от налипших слов и взглядов.
Блюда и кубки. Резные и с чеканкой. Какие-то мятые, какие-то с винными пятнами. В серебряном с утолщением на ножке был яд, он пахнет сном и кислой желчью. Шкатулки, пеналы. Обитые бархатом, с бегущими узорами, со змеями, лилиями и львами. Ах, одна небольшая, под нюхательную соль, почти чиста. История ее безыскусна, но и в безыскусных историях Фаруллах иногда находил больше толка, чем в повествовании, полном интриг и страстей. Простота любви, простота большого чувства, прерванного болезнью.
Да, это в третью кучку.
Фаруллах то подступает к телеге, то отступает от нее, то сидит рядом, пропитываясь, наслаждаясь, внимая. Вещи звучат, каждая говорит о своем, о сокровенном, отпечатавшемся в сколах и трещинках, но лавочник слышит не какофонию, а музыку, которая пронизывает его насквозь. Странное и грустное чувство.
Мечи, топоры, кинжалы. Тяжелые арбалетные болты. Перевязь с кольцами. Над оружием вился шепот мастеров, его ковавших. Зазубрины. Грязь в кровостоке. Руны на эфесах. Фаруллах прикасался бережно, перемещал в специальные поставцы. Много крови, очень много крови. Чистить и чистить.
И наконец…
Перчатка. Замечательная. Восхитительная. Кожа и черное железо. Пластинки на запястье и на тыльной стороне ладони. Длинные, чуть золоченые чешуйки под фаланги пальцев.
Магия. Тонкая, как дыхание, едва уловимая.
Крепость руки. Уверенность. Точный удар. История затейлива, как песчаный узор. Как роспись давным-давно сгинувших мастеров. Старая вещь. Какое-то время Фаруллах греется в ее сиянии, словно старик у костра.
Ах, дальше, дальше…
Обруч. Дивной работы. С десяток перевитых серебряных змеек тесно сбиваются в налобье к выемке оправы. Из восьми зубчиков, которые удерживали камень раньше, три отломаны, остальные загнуты. Камень был…
Фаруллах подносит обруч к носу.
Серебро пахнет гордостью и гневом. Обруч родом из ветреных горных краев, где зубцы гор поднимаются над зубцами башен. Ветер гудит в галереях и треплет гривы факелов. Теплые одежды, снег на плечах. Блеск, да, блеск, ярко-лиловый над черными глазами.
Камень в обруче был гранат.
Гранат тоже обладал магией. Возможно, именно от него обруч перенял силу. Но где он теперь, тот гранат? В чьей сокровищнице?
Лавочник обдирает травинки, обмахивает песок со змеек, выдувает его из впадинок и щелок, слегка проводит пальцами по кругу, чувствуя, как скрипит, тонко поет под кожей металл. Магия искорками тянется к теплу тела.
Ну-ну, тс-с-с…
Фаруллах откладывает обруч к перчатке и, навалившись на тележные доски, долго смотрит на горшок. Горшок, рыжевато-красный, с оббитыми боками и неровным горлом, лежит на отрезе полотна с пучком сена внутри и мазком навоза снаружи. Простой и не примечательный. Даже что-то среднее между горшком и кувшином.
Фаруллах чуть поворачивает голову — горшок смещается к краю зрения, и стенки его начинают светиться, словно под солнечным лучом.
Лавочник сглатывает слюну.
Долгожданная свобода. Триста двенадцать долгих лет в человеческом теле, и вот, они подошли к концу. Он закроет долг и будет волен покинуть Тимурин. Фаруллах еще не решил, но, возможно, первые пятьдесят лет он просто проспит в какой-нибудь расщелине. Или отправится путешествовать с караванами к западу. Ему давно хотелось посмотреть на древние города и покинутые святилища.
Он не сразу подступается к горшку. Щурит глаза, оглаживает воздух, ходит вокруг едва не на цыпочках. Горшок искрит и словно наблюдает за его движениями.
У Фаруллаха болит кожа на лице — оказывается, он улыбается все это время. Губы растягиваются, ничего с ними не поделать.
Наконец он осмеливается взять горшок в руки.
Его слегка колотит от ощущения силы, переполняющей предмет. Вернуть брату Химусу? Нет, для этого небо должно упасть на землю, Гассанхар должен забыть путь к лавке, а кости мертвых вспять обрасти мясом.
Ноздри Фаруллаха раздуваются, запах магии сладок, как щербет.
Когда в пристройке темнеет, лавочник спохватывается и, забрав горшок с обручем и перчаткой, возвращается в лавку. В добавление к лампе он зажигает четыре свечи и проходит в коридор за полками. В узком, завешенном коврами пространстве один к одному стоят сундуки, полные колючего песка и каменной крошки. В самом конце коридора находится полка с инструментами и трехногий стул с низкой спинкой.
Свечи ставятся на полку. Шепча под нос, Фаруллах на глубину ладони зарывает в сундуках перчатку и обруч. Горшок он вертит при мерцающем свете и невесомой щеточкой долго обмахивает невидимую пыль.
Губы его двигаются, но вряд ли кому-либо будет понятен язык, на котором он говорит с вещами. В нем много шипящих звуков и странных пауз.
К ночи, определив горшок в третий сундук, Фаруллах усаживается за прилавок, закрывает глаза и замирает. Мечты проносятся перед ним, будто облака в утреннем небе, время разматывается клубком, полное ослепительных вещей — дудочек из берцовой кости, бронзовых фибул, войлочных чепцев и тонких шелковых лент на высохшем, мертвом дереве. Все это уже когда-то было с ним. О, годы, годы!
Следующие дни полны тяжелой работы — Фаруллах перемешивает песок и крошку, добавляет то перьев, то воды, то жирной сажи, набранной в доме Шолоха Ратима. Выкидывает испорченный песок и подсыпает новый. По нескольку часов вещи купаются в стружке и стекле. Осколки чужих историй и жир с многочисленных пальцев сходят с них, как змеиная кожа в период линьки. Хохот, плач и крики вязнут в коврах.
Обруч учится ловить отсветы. Перчатка, сжимая пустоту в фалангах, топорщит закругленные чешуйки. Горшок то темнеет, то светлеет, рассыпая узоры непонятных значков по медным бокам. Фаруллах принюхивается, определяя, где и что подправить.
Тиль появляется в лавке раз пять на дню, заставляя лавочника с неслышным стоном покидать укромное место. Но таков порядок — он обязан встречать каждого.
Девочка приносит сущую ерунду.
Город Тимурин раздет догола. Три армии спустили с него три шкуры. Фаруллах видел, как с дома через площадь сняли каменные двери и увезли в неизвестном направлении. Многое сгорело, мертвое — сгнило.
Лавочник осматривает грязные тряпки, щепки, кости, ветки и качает головой.
— Ни хрофтинга.
— Совсем-совсем? — огорченно спрашивает Тиль.
— Это мусор. Я не собираю мусор. Его только сжечь.
Фаруллах замечает, что девочка осунулась, но не придает этому значения.
— Я могу послушать ваши истории, — приподнимается над прилавком Тиль.
— Увы, мне некогда, — говорит Фаруллах.
И это правда, у него даже нет времени заняться остальными вещами.
— Жалко, — шепчет девочка.
— Приноси что-нибудь целое.
— Его еще найти надо. А у меня сестра и мама болеют.
— Ищи.
Тиль уходит. Звенит колокольчик. Фаруллах возвращается к перчатке, обручу и горшку.
Ночи сменяют дни, солнце то смотрит в мутное стекло узкого окна, то, прыгая через крышу дома, прячется за вершиной холма с развалинами султанского дворца.
Несколько часов лавочник держит горшок под огнем свечи. Насыпанная внутрь трава источает сладкий аромат и омывает медные стенки серо-зеленым дымком. Вместе с дымком плывут прочь задержавшиеся в горшке детские голоса и клекот воды.
Затем, вооружившись крохотным молоточком, он простукивает горловину, ушки и дно. Где-то слушает, как звучит металл. Где-то вправляет вмятинку.
Магия в горшке дышит теплом и нашептывает Фаруллаху разное: о свободе, о вечности, о руках мастера и долгом лежании в речном иле.
Девочка, будто нарочно, носит всякую дрянь. И только один раз — бронзовое блюдце на три хрофтинга.
Задора в Тиль поубавилось, и одежда на ней пахнет нехорошо. Фаруллах, плохо разбираясь в людях, все же отмечает про себя ее худобу. Он рассказывает девочке несколько историй, но раздражается от того, что Тиль клюет носом.