- Тебя посадят в колонию.
- Всё лучше, чем жить с тобой.
- Хочешь оставить мать одну? Вдовой с малолетней дочерью и сидящим в тюрьме сыном?
Знал куда бить, гад. Ружьё в Лёвиных руках дрогнуло. Он представил на секунду это вдовье нищенское существование, когда твой сын убил твоего мужа… И чуть было не опустил ружьё, но мысленно встряхнул сам себя: «Нет! Нет! Он только этого и добивается, не слушай его».
Он схватился покрепче за выскальзывающие из рук стволы и когда отец открыл было рот, чтобы опять что-то сказать, Лёва неожиданно для самого себя нажал на курок.
Отец побледнел, вздрогнул, но из ружья раздался только слабый щелчок, как из игрушечного пистолета.
«Может быть, осечка», - подумал Лёва и хотел нажать ещё раз, но передумал: «Или я перепутал ружья…»
Он не помнил, какое взял: ближнее, дальнее… Было так страшно, что он взялся за него машинально.
Лёва перехватил напуганный взгляд отца: у него тяжело вздымалась грудная клетка, на лбу проступили капельки пота. Он, кажется, не понимал, что всё пошло не по плану, что Лёва лоханулся.
«Сделай вид, что так и должно было быть», - приказал сам себе Лёва и, усмехнувшись, издевательски произнес любимую фразочку отца:
- Чё ты пугаешься? Я же пошутил.
В своих интонациях он с ужасом узнал интонации отца: даже голоса становились похожи.
Несколько секунд, минут (или часов, или дней) висела тишина. Отец подался вперед, и Лёва испугался, что тот выхватит ружьё, или, что ещё хуже, возьмется за то самое, заряженное, и сам его пристрелит. Но папа устало провёл рукой по лицу и, обойдя Лёву, побрёл в прихожую. Там он обулся, накинул олимпийку на плечи и ушёл.
Лёва постоял, закрыв глаза, прежде чем медленно опустить онемевшие руки с ружьём. Да уж, не получилось у них разговора.
Лёва и ____ [20-21]
Мама потеряла ребёнка – чудо, что выжила сама. Врачи сказали, что она больше не сможет иметь детей, и Лёва стеснялся признаться самому себе, какое облегчение испытал по этому поводу. Маме было тридцать пять, ещё стольких можно родить, особенно с отцовским табу на контрацепцию – а что потом со всеми этими детьми делать? Вот уж радость – плодить несчастье.
Пока мама неделю находилась в больнице, Лёва и Пелагея жили с отцом – прошло это время удивительно мирно. Не случилось ни одной ссоры, просто потому, что отец с Лёвой не разговаривал, а Лёва, в свою очередь, не стремился разговаривать с ним. Они жили как враждующие соседи в коммунальной квартире: Лёва готовил завтраки, обеды и ужины только на себя и сестру, а отец, приходя домой, готовил только себе. На третий день жизни у них разделились полочки в холодильнике. Лёва ходил за покупками с мамиными деньгами, она звонила из больницы и сказала, где их найти: в банке из-под печенья, а банка в тумбочке под пятью слоями разной одежды. Денег там оказалось много, и Лёва порадовался, что у мамы есть «заначка», о которой отец ничего не знает – не так уж, значит, она и глупа, хоть и живёт столько лет с уродом.
Когда мама вернулась (похудевшая и очень уставшая) стало по-прежнему: обед за общим столом и редкие совместные походы в магазин. Но всё это было только внешним: Лёва ощущал, каким второстепенным, каким фоновым стал отец в их жизнях. Словно вертелся где-то там, на периферии, не имея больше никакого значения. Он по-прежнему мог разораться по ничтожному поводу и даже начать сыпать оскорблениями, но руки больше не распускал. Лёва видел в этом не только свою заслугу (смешно думать, что отец всерьёз испугался той глупой оплошности с ружьём) – скорее всего, медики сообщили о маминых побоях в правоохранительные органы и отца припугнули.
Но всё равно Лёва испытал странный прилив сил, внутренний подъём от осознания собственного всемогущества. Какая разница, что он перепутал ружья, если был уверен, что держит то самое? Может, он не пристрелил отца по-настоящему, но он пристрелил его в собственной душе, в своём сознании, он превратил его в красное месиво, как зайца на снегу. А когда ты способен на такое, начинает казаться, что ты способен вообще на всё.
Впрочем, ничего такого он не делал. Теперь, когда у Лёвы появился хоть какой-то вкус к жизни и примерное представление о будущем, ему хотелось разобраться с возникшими проблемами: сдать тест на ВИЧ, придумать, кем он хочет стать, когда вырастет, и найти способ сбежать из-под отцовского гнёта. Тот давно придумал, кем Лёве стать: поступать в военную академию после одиннадцатого класса. Конечно, теперь Лёва научился бунтовать, научился направлять в его сторону ружье и нажимать на курок, но нельзя же при каждом ощущении давления со стороны отца хвататься за оружие. Ему нужно было придумать другой план.
Пока он думал, близилось начало учебного года. Прошло больше месяца со дня смерти Шевы и в жизни Лёвы всё чаще появлялись дни, когда он мог ни разу о нём не вспомнить. После таких дней он, спохватываясь, начинал усиленно думать о Юре, кляня себя за «забывчивость».
Параллель десятых классов объединили в один, в «А» класс, и теперь они с Власовским учились вместе. Их осталось всего восемнадцать человек: пятнадцать из «А» класса и трое из «Б».
Первого сентября, на линейке, классуха не удержалась от поучительной речи: развела демагогию почти на сорок минут, мол, как ей жаль, что Юра Сорокин больше не учится с нами, ведь он, ребята, употреблял наркотики, а это ая-яй-яй и нехорошо, будете колоться, все закончите как Юра. Лёве было тошно: почему-то в последнее время всё чаще вспоминалось, как в двенадцать лет Шева хотел стать физиком-ядерщиком, а вместо этого стал поучительным примером, образцом того, как делать не надо. Неужели это всё, кем он мог стать?
Власовский, стоящий рядом с ним в толпе учеников, неожиданно дотронулся до Лёвиных пальцев и сжал – в знак поддержки. Лёва посмотрел на него с благодарностью, прежде чем убрать свою руку – пока никто не заметил.
Когда линейка закончилась, и толпа начала расходиться, они с Яковом задержались на школьном крыльце. Тот уточнил:
- Слушай, он же не из-за наркотиков это сделал?
Лёва покачал головой.
- Я думаю, что из-за меня.
Тогда он впервые это произнёс – раньше не решался об этом думать даже в своей голове. Поначалу у него не было сил на анализ Юриных действий, в голове вертелось: «Почему? Почему? Почему?», но ответов не приходило. Потом все начали говорить, что Юра был так зависим, что не выдержал ломки, и в какой-то момент Лёва в это поверил – он вспоминал, какие истерики случались с Юрой из-за отобранного пакета с клеем и эта версия начинала походить на правду. Но вскоре он снова вступал в спор с самим собой: ему казалось, что это не в характере Шевы. Да, он ужасно злился, расстраивался, истерил, плакал, но он никогда не угрожал наложить на себя руки. Размышляя об этом, Лёва скорее представлял унижающегося Шеву, готового на всё Шеву, изворотливого, ищущего варианты, обманывающего медицинский персонал, но уж точно не перерезающего себе вены. И тогда Лёва понимал: всё было сказано в ту ночь.
Он сделал это, потому что не хотел так жить. Не хотел его любить. Не хотел его хотеть.
Лёва терзался вопросом, мог ли он что-то исправить. Почему после ночи с Юрой он чувствовал себя таким счастливым, таким живым, переполненным любовью, радостью, жаждой к искусству? Он даже написал свои первые стихи! А Юра, после ночи с ним, только укоренился в своём желании полоснуть по венам. И опять начинался этот круговорот вопросов: «Почему? Почему? Почему? – бесконечно спрашивал себя Лёва. – Что я сделал не так?»
Он не смог всё это объяснить Власовскому, но Яков понял его без лишних слов.
- Это не из-за тебя, – уверенно ответил он. – Скорее всего, из-за самого себя.
- Из-за того, что он… ну…
Лёва так и не научился говорить слово «гей», но начал стесняться говорить «голубой» или «гомик» при Власовском.
- Ну да, – кивнул Яков. – Всякие внутренние конфликты. Ты и сам знаешь.
Лёва не был уверен, что он знает. От своих чувств к Шеве он испытывал три гаммы эмоций: страх, стыд и радость (последнее – только в ту ночь). В основном, конечно, это было страшно и стыдно. Больше всего он боялся, что кто-нибудь узнает, что его посчитают голубым, начнут называть педиком, а он, Лёва, будто бы до сих пор не до конца понимал, что такой и есть. Ему всё ещё казалось, что где-то там, непонятно где, есть «настоящие педики», сочащиеся похотью и манерностью ряженные мужчины, которые не дружат с головой и хотят уложить в постель каждого встречного. Вот они – голубые, или как говорит Власовский – «геи», а Лёва просто влюбился. Всего лишь в одного. И сексом он хотел заниматься только с ним. С Яковом, конечно, тоже было ничего, но всё равно, это же он не всерьёз, а всерьёз у него только с Юрой.
Правда, эта теория ломалась об того же Якова, который выглядел обыкновенным, даже слишком обыкновенным, и никакой похотью не сочился. Лёва иногда подумывал, что Власовский тоже не настоящий педик, но Власовский на этом настаивал, уверенно называл себя «геем», а Лёва не понимал, что с ним не так, почему ему так нравится клеймить себя этим словом. Он даже хотел сказать ему, чтоб тот перестал, что он, Яков, кажется вполне нормальным, и ещё все может наладиться.
Но Лёва всё-таки не решался с ним спорить. Он чувствовал, что интеллектуальное превосходство, по всем вопросам, на стороне Власовского, а значит и по вопросам геев он действительно соображает больше него. В какой-то момент он смирился с тем, как Яков приобщает и самого Лёву к своей голубой компании, как с ним разговаривает – «Ты и сам знаешь», будто у них какой-то общий гейский опыт.
- Может, из-за родителей, - продолжал рассуждать Яков. – Что скажут, что подумают… Хотя они вроде неплохие.
- Равнодушные, - поправил Лёва.
- Это не самый плохой вид родителей, когда ты гей. Бывают так неравнодушны, что врагу не пожелаешь.
Лёва сразу подумал про своего отца.
Они с Яковом спустились со школьного крыльца и двинулись к кинотеатру (тем самым путём, на котором раньше Власовского сторожили с битами), и он продолжал говорить про Шеву: