– Да брось, не переживай, ты-то тут при чем? – пытался утешить жену Хенри, когда оказалось, что вся ее хваленая интуиция пошла насмарку вместе с теми обещаниями, которые Люси давала сама себе во время войны.
Бриджит ничего не сказала. Она могла бы поговорить с Люси, могла бы направить ее рожденный окончанием войны оптимизм в нужное русло, могла бы лишний раз напомнить ей о чувствах Ральфа, о радостях былой дружбы и о письмах, благодаря которым эта дружба не умирает столько лет. Но, опасаясь, что вреда от такого рода разговоров будет больше, чем пользы, она так ничего и не сказала.
Когда от Ральфа пришло последнее письмо, Люси не поняла, что оно последнее. Но, обдумав его задним числом, когда письма уже перестали приходить, она отследила в нем нехарактерное для прежних писем настроение, нечеткость смысла в некоторых утверждениях и объяснениях, как если бы автор старательно подыскивал самые обтекаемые формулировки; как если бы за покровом привычных тем засквозила пунктирная пропись отчаяния, как если бы пишущий эти строки понял наконец бесполезность письма. Напиши она в ответ одну-единственную фразу, и все могло перемениться в одночасье. Она обязана была повиниться перед ним за то, что совершила своего рода предательство, не отдав должное любовному чувству, окрепшему от острого переживания той опасности, которая угрожала Ральфу, и все это вполне можно было бы добавить к той самой, единственно важной строке. По справедливости именно так и следовало сделать; но не меньшим предательством казалась и утрата веры, связанная с окончанием войны и рождением новых надежд. Ее уверенность в том, что Ральфу не следует связывать свою жизнь с ее собственной, искореженной и нелепой, была теперь не менее острой, чем до войны. А веру в некий неожиданный поворот судьбы, как в единственное, на что она может рассчитывать, – поскольку именно в этом ключе уже успела сложиться вся ее жизнь, – нелепо приводить в качестве обоснования собственных решений или собственной нерешительности; она и не стала.
Новое поколение летних визитеров в Килоран время от времени замечало на пляже или возле скал одинокую женскую фигуру и с чувством сострадания выслушивало все ту же историю, которую по-прежнему здесь рассказывали. В отличие от предшествующего поколения, они не склонны были винить во всем происшедшем взбалмошную девочку, которой ни с того ни с сего пришел в голову нелепый каприз. Взбалмошная девочка осталась в прошлом вместе с непосредственным ощущением только что свершившегося факта; посторонние люди судили о прошлом сквозь призму настоящего, а в настоящем видели одинокую, несчастливо сложившуюся жизнь. Сама Люси вполне отдавала себе отчет в том, что и это людское мнение ничуть не более долговечно, чем прежнее, исполненное презрения и неприязни к ней; ее история еще не успела превратиться в миф и не обретет неизменности, пока не завершится ее собственная жизнь и не отразится в холодном свете времени. Кто бы и что бы там о ней ни говорил, ее это не слишком занимало.
Она занялась вышивкой и, едва начав, обнаружила, что у нее к этому делу врожденный дар. Шелк и лен, по которым она вышивала, приходили по почте из дублинского магазина под названием «Анкринз», который специализировался на народных ремеслах. Их каталог, заказанный когда-то матерью, случайно попался ей под руку, забытый между страниц «Ирландского драгуна». На площадке первого этажа, меж двух высоких окон, до сих пор висел забранный в рамку индюк, вышитый по бледно-серому полотну, – она смутно помнила, как мать работала над этой картинкой.
– Глаза у нее от этого болели, – сказала Бриджит. – Вот, индюка доделала и совсем перестала вышивать.
«Анкринз» присылал ткани с уже нанесенным рисунком для вышивки, но Люси предпочитала не следовать такого рода указаниям. Темой ее первой вышивки стало грушевое дерево во дворе, второй – камни на переправе через ручей, которые когда-то они уложили вместе с отцом, третьей – буйно разросшиеся на прибрежном обрыве полевые гвоздики. Со временем, думала она, дело дойдет и до лачуги Падди Линдона, успевшей к этому времени окончательно развалиться.
– Бог ты мой, вот это да! – искренне восхитился мистер Салливан, когда впервые увидел ее работу. – Ну и ну!
Недавно он оставил юридическую практику и удалился на покой, а поскольку бензин теперь снова появился в продаже, возобновились и его визиты в Лахардан. Каноник Кросби – которому теперь было уже под девяносто, – не оставлял своей церковной деятельности, но выезжать перестал, ограничившись перепиской.
Мистер Салливан тоже вспомнил, как Хелоиз Голт вышивала пятнистые перышки индюка, алую шапочку и раздутое горло. Но воспоминания свои оставил при себе, поскольку специально устроенная ради него на большом обеденном столе выставка – грушевое дерево совсем готово, камушки на переправе только-только начаты – очень много значила для самой Люси. Если бы история с Ральфом имела какое-то продолжение – а с Ральфом он, естественно, познакомился на улицах Инниселы примерно так же, как до него это сделал каноник Кросби, – мистер Салливан, глядишь, и перестал бы считать Люси ребенком. Но на его сторонний глаз, и сам Лахардан, и поселившееся в нем маленькое семейство словно застыли в разыгранном много лет назад драматическом сюжете. И сама Люси тоже осталась там – маленькой фигуркой на одной из ее же собственных вышивок.
– Надо бы вставить их в рамки, – сказал он, снимая очки, сквозь которые рассматривал прихотливое плетение нитей.
– Да нет, это я просто так, от нечего делать.
– Да нет, что ты, прекрасные работы!
– Ну, в общем, конечно, ничего получилось.
– Теперь, когда Чрезвычайщина кончилась, все стало много проще. В магазинах снова появилось что купить. Если тебе, Люси, когда-нибудь захочется съездить в Инниселу, ты только дай знать.
Резиновые сапоги, в которых она ходила гулять под дождем, попали к ней из магазина в Килоране. Изредка из Инниселы присылали пару туфель на пробу: можно купить, можно отказаться. Когда оставшиеся от матери белые платья износились, килоранский портной стал шить ей точно такие же. А еще в деревню наезжал парикмахер и стриг ей волосы.
– Да мне и в Килоране всего хватает, – сказала она. Алоизиусу Салливану она очень напоминала мать, настолько, что иногда ему становилось не по себе; и не только потому, что она носила мамины платья. Время от времени самый тон ее голоса бывал на удивление похож на интонации Хелоиз Голт; складывалось такое впечатление, что когда-то давно, в раннем детстве, она успела стать совсем как мать, англичанкой насквозь, и с тех пор никогда об этой своей сути не забывала, – ударение на тех или иных слогах, построение фразы. «Скорее всего, мне это просто кажется», – говорил сам себе мистер Салливан в машине на обратном пути из Лахардана. Но на следующий раз, стоило ему закрыть глаза и прислушаться, все повторялось опять: он слышал голос капитановой жены.
– Прошу вас, возьмите ее себе. – Стоило ему еще раз восхититься вышивкой, и отказаться от подарка было уже никак невозможно: он увез с собой ту, самую первую, с грушевым деревом во дворе.
Он забрал холст в раму, а когда была закончена следующая вышивка, взял ее с собой в Инниселу, чтобы подобрать рамку и к ней, и вернул при следующем визите в Лахардан.
В четверг, десятого марта 1949 года, он прочел в «Айриш таймс» объявление – и Люси тоже его прочла – о том, что Ральф женится.
Четыре
1
Капитану не сиделось в Беллинцоне, и он отправился путешествовать. Зная, что ничего, кроме боли, это ему не принесет, он не стал перебираться после войны обратно в Монтемарморео, как они планировали вместе с Хелоиз. По той же причине он избегал городов, в которых они с женой успели побывать. К концу первого года вдовства он вместо этого переехал во Францию, избавившись перед отъездом из Беллинцоны от всего имущества, поскольку возвращаться не собирался: ностальгия достала его и здесь. До Бандоля он добрался как раз к тому времени, как задул мистраль, и снял комнату с видом на море.
Когда прошла весна, а за ней лето, он двинулся дальше, в Баланс и Клермон-Ферран, в Орлеан и Нанси. Он оказался вдруг посреди ландшафта, наполовину ему знакомого, он ехал через города и деревни, названия которых отдавались знакомым эхом. Во время предпоследней войны он проходил со своей ротой через Марикур. Он вспомнил, как ночью они вышли из посадок, тянувшихся вдоль железнодорожной насыпи, вспомнил пустой фермерский дом, в котором хлеб на кухне еще не успел зачерстветь, а на плите в кастрюле стояло молоко. Они переночевали на ферме, кто в амбаре, а кто в самом доме, а утром, едва занялась заря, двинулись дальше.
Мальчишкой Эверард Голт представлял себе войну, придумывал и примерял на себя ее опасности и тяготы, его манили суровые законы и традиции армейской жизни, его вдохновляли истории о крестовых походах. Регулярные – и всегда внезапные – приезды отца добавляли к этим детским грезам привкус реальности; когда сияние его начищенных сапог, его широкий кожаный ремень, грубая, пропахшая табаком ткань мундира, его негромкий, но звучный голос вдруг снова заявляли свои права на гостиную и на яблоневый сад. Атмосфера доблести и чести, связанная с профессией и образом отца, с героями книжек по истории, всегда влекла Эверарда. Позже он никак не мог разобраться – да так и не смог в конечном счете, – имеет ли он право связывать понятие чести с собственной личностью и судьбой; и как в этом смысле воспринимают его другие люди. Это слово не входило в привычный лексикон его жены, а сам он никогда даже и не пытался спросить ее об этом или признаться, что качество это ценит выше многих прочих и что в его случае оно в немалой мере повлияло на выбор жизненного призвания. Они вообще слишком многое, казалось теперь капитану, не успели друг другу сказать. Любовь учит инстинктивно понимать друг друга, а инстинкт склонен вечно искать кратчайший путь, экономить на словах и фразах, потому-то они и были так беспечны, так невнимательны к словам.