— Когда это было? В какое время года? Где: на улице или в театре? Миллион вопросов возникает!
— Предположим, на улице.
Она не слушала его, а продолжала свое:
— Опять тысяча вариантов! Только жизнь покажет и подскажет — зачем вперед гадать? Это как язык по книге учить: можно годами читать и не научиться, а в страну приедешь — поневоле заговоришь. — Она думала в эту минуту, как будут объясняться в Москве ее родичи — когда выйдут из ее гостеприимного дома на гудящую народом улицу.
— Вы все так! — не унимался, а, напротив, возбуждался он, уподобляя ее прочим, что ей, как и всем другим, было неприятно. — Жизнь подскажет! Да ничего она не подскажет, если вы внутренне к этому не готовы. А для этого надо мысленно проигрывать типовые ситуации. Я повторяю: вам сели на хвост — ваши действия в этом случае. Иначе я вам зачета не поставлю! — Он повышал голос, и теперь его, наверно, слышала и полька: она знала дело и могла бы помочь в обсуждении, но ее не приглашали.
— Ну хорошо, — сдавалась Рене и напрягала — если не воображение, то память. — Если бы я увидела на улице слежку и если бы рядом остановился трамвай, если б было уже темно, а в трамвае полно людей и если б стояла ранняя весна, когда носят кто что, все разное: кто в пальто, кто в теплом костюме, а я была бы в каком-нибудь легком плащике… — у преподавателя голова шла кругом от этой бесконечной вводной экспозиции, но он упрямо ее слушал, — то в таком случае я вошла бы в трамвай, быстренько прошла от входа до выхода, постаралась держаться противоположной стороны, по дороге незаметно бы скинула или свернула плащ, вышла бы из трамвая, но сделала бы это спиной вперед, помогая выйти какой-нибудь старушке, а потом пошла бы с ней рука об руку дальше: будто с нею вошла и вышла… — Однажды она именно так ушла от слежки в Шанхае — она до сих пор не знала, была ли она настоящей или ей померещилась: может, она просто понравилась богатому китайцу, но он так строго смотрел на нее и с таким упорством преследовал, будто у него в кармане был ордер на ее задержание. (Позже, когда она узнала китайцев ближе, то стала склоняться к тому, что она все-таки приглянулась ему тогда, а строг он был потому, что китайцы именно так к женщинам и относятся, когда те им нравятся.) — Люди прежде всего смотрят на одежду, потом на обувь. Жалко было бы плащ, — заключила она, потому что в тот раз его обронила и потом действительно долго жалела. — Особенно дорогой, но что поделаешь?..
— Свобода дороже, — заключил урок преподаватель, довольный тем, что она смогла наконец отрешиться от реальностей. — Видите: можете, если захотите. Завтра у нас явочные квартиры. Знаете что-нибудь о них?
— Слышала. — Рене хотела спросить, в свою очередь, бывал ли он когда-нибудь сам в подобных местах, но конечно же не сделала этого: задавать такие вопросы не положено…
Родители с Жанной приехали в октябре 35-го. Она встречала их на Белорусском вокзале. Радости и слез — особенно с ее стороны — было не описать сколько, Жоржетта с Жанной плакали ручьем, и даже отчим прослезился — чему сам не зная. С вокзала она повезла их на свою квартиру, где событие было достойным образом отмечено. Правда, отчим иронически скривился, узнав, что есть еще и соседка, но самой полькой остался доволен, пригласил ее к столу и шутливым образом за нею ухаживал; Жоржетта, подобных шуток не любившая, в первый же день приревновала его и относилась потом к соседке с предубеждением.
На следующий день после празднества Рене познакомила их с ближайшими соседями: одних попросила об этом, другие назвались в гости сами — иностранцы в Москве были в редкость, и всем, даже тем, кто насмотрелся на них за границей, было любопытно, каково им в здешних условиях. Как Рене и предполагала, родственники ее оказались не на чужой земле, а в своего рода международном анклаве, где говорили на разных языках, и на французском чаще другого: вроде концессии в Шанхае — только, конечно, меньших размеров и с иными гарантиями безопасности.
Приезжие вели себя по-разному в новых для себя обстоятельствах. Жоржетта, которая всегда была необщительна, домоседлива и скрытна до нелюдимости, здесь впала в некое подобие транса: здоровалась с приветливыми соседками и говорила с ними лишь в силу крайней необходимости: ее постоянно тянуло к себе, в квартиру, где она только и делала что перебирала баулы, искала в них свое добро, пыталась расставить его по новым местам, но это ей не удавалось, и она с сожалением припрятывала его обратно. Словно забывшись, она искала и то, что было ею продано, вспоминала и жалела о вещах, потерянных таким образом, перечисляла их красоты и достоинства. Сама Рене из Франции получила немногое — свои школьные учебники, которые попросила привезти во время одного из немногих телефонных разговоров с матерью. Мать не могла вывезти из Франции ничего лучшего: Рене прижала их к груди так, будто в жизни у нее ничего дороже не было. Кроме того, Жоржетта привезла ей стопку старых писем, о которых дочь забыла и думать: это были послания Огюста Марсель, которые Рене сначала не успела, а потом не имела ни возможности, ни желания передать по адресу. Теперь, после стольких событий в ее жизни, она стала смотреть на них иными глазами: они стали реликвией, частью того, что никогда не вернется, — цветком, засушенным в книге на память о некогда прочитанной в ней странице…
Рене поглядывала на мать с легкой тревогой и старалась вывести ее из оцепенения: знакомила с соседями во дворе, которые сами жаждали поговорить с ней о Париже, соблазняла магазинами, давала деньги на покупки, но мать и приобретать ничего не хотела, словно не намеревалась в Москве задерживаться. Магазины ей тоже не нравились: в них нельзя было пробовать товар, и был он невысокого, по парижским меркам, качества. Позже Жоржетта попривыкла и успокоилась, расставила наконец по местам свои вазы и прочее семейное достояние и — важный момент — достала из чемоданов фамильное, с вышивными инициалами, плотно накрахмаленное белье, постелив его вместо русских простыней: это означало, что Жоржетта переселилась наконец на Тружениковский переулок. Она освоилась и с квартирой — главным образом со своей комнатой, в которой разместилась с отчимом (в другой спали дочери), помирилась с соседкой, и они, разделив на кухне сферы влияния, стали здесь готовить в четыре руки, одалживая друг другу соль и спички. Но знакомиться с городом Жоржетта так и не захотела и дома лишний раз не покидала: ходила по необходимости в магазины, которые всякий раз ругала, да на ближний Усачевский рынок, который нравился ей больше и напоминал французский: все рынки одинаковы и здесь можно было хотя бы пощупать зелень и даже понюхать мясо. Интересовали ее только дела дочерей: и то работа Рене — с оговорками, потому что ее, как и во Франции, близко к ней не подпускали, — зато Жанну опекала и оберегала на каждом шагу и все боялась, что ее в этой чужой и опасной стране ждут беды и неприятности. Рене сначала связывала это состояние с переездом и новшествами в ее жизни, но потом припомнила, что нечто подобное было с матерью уже во Франции: после двойной неудачи в браке Жоржетта словно утратила собственную волю и жила в вечной тревоге — ждала от жизни новых ударов, не знала, с какой стороны они на нее обрушатся, и лишь терпеливо и монотонно крутила домашние жернова, молола ежедневную семейную пищу.
Зато отчим, против ожидания, вначале расцвел в Москве и почувствовал себя вольготнейшим образом. Он любил быть в центре внимания, а его здесь было хоть отбавляй: всем хотелось познакомиться с ним и узнать его мнение о том, что сами каждый день видели: будто своим глазам не верили или собственного мнения было недостаточно. Он повсюду заводил знакомства: и с сидевшими во дворе на деревенский манер пенсионерами, и с комдивом со второго этажа и, в особенности — с посетителями пивной на углу Плющихи и Долгого, где продавали в разлив водку и к ним — бутерброды с дешевой тогда красной икрой, которую он во всеуслышание ставил выше черной (черную, намазанную тонким слоем на хлеб, он попробовал однажды, на встрече после Белорусского вокзала, и не успел к ней пристраститься). Говорил он по-французски, но быстро освоил несколько русских фраз, необходимых для застолья: вроде «грамм сто-двести», чем всякий раз веселил публику. Домой он возвращался на шатких ногах, но в прекрасном настроении: водка в этом отношении оказалась лучше дешевого красного, которое он пил в Париже. Советское правительство выдало ему на переезд довольно значительную по тому времени сумму — своего рода подъемные, которые он возвращал ему теперь, покупая у него водку. Он, правда, сохранял свое изначальное критическое отношение к Советскому Союзу, но вспоминал о нем реже, чем прежде, и понимал, где можно и где нельзя говорить лишнее. Так, Рене пригласила его, как и всю семью, на парад 7 ноября — он сказал, посмотрев его:
— Так это ж чистой воды милитаризм! — и поглядел на Рене взглядом знатока, которого не так-то просто обвести вокруг пальца.
— Но ты сам говоришь, что нужно готовиться к войне с Гитлером, — возразила она.
— Одно дело — это, другое — всех под ружье ставить и заставлять маршировать под музыку. Ты видела этих физкультурников? Такие же как у немцев на парадах… И повсюду эти портреты Сталина… — Случайный прохожий обернулся и поглядел на него с изумлением: видно, знал французский — но конечно же молча прошел мимо…
Зато когда Урицкий, лично опекавший их семейство, пригласил его на выходной день в служебный дом отдыха в Сокольниках и уделил ему час для разговора и игры в бильярд, отчим показал себя с наилучшей стороны: дал понять, что читает газеты и знает новости, здраво рассуждал о положении мировых дел и смотрел на вещи пролетарским оком, так что Урицкий отозвался о нем положительно:
— У него голова политика. — Да и отчим, в свою очередь, похвалил его:
— Молодец. Не то что другие начальники: не лезет в амбицию, не забирает в голову лишнее, а говорит, как мы с тобой, просто и ясно. И выпить не дурак — в меру, конечно…