История моей матери. Роман-биография — страница 107 из 155

е веселились и танцевали, ознакомиться с ее содержанием. Это не изменило ее отношения к случившемуся: Гамелену, как она и думала, не следовало дарить этот сборник — хорошо еще, что он не сопроводил его дарственной надписью…

Тухачевский, высокий, красивый, веселый, общий любимец, пригласил ее на вечер в коттедже, который занимал с супругой, бывшей балериной. Он любил музыку, и на его вечерах играло трио из музыкантов-профессионалов, проходивших в это время службу в армии. Играли Моцарта и Гайдна.

— Нравится? — подмигнул ей Тухачевский, видя, что глаза ее едва не набухли от слез: музыка всегда производила на нее сильнейшее впечатление.

— Красиво, — согласилась она, отводя глаза в сторону и стыдясь своей сентиментальности.

— А как играют! — сказал он тоном знатока.

Тут в ней проснулось ироническое классовое чувство:

— Да. Во Франции подобное развлечение стоило бы вам больших денег.

Все засмеялись, ее шутка обошла на следующий день санаторий, но всерьез ее никто не принял — посчитали образцом французского остроумия. Тухачевский тоже нисколько не обиделся, весело засмеялся, сделал знак музыкантам, чтоб сыграли что-нибудь танцевальное, подхватил Рене, худую после родов, как щепка, за талию и закрутил в вальсе по залу. Он позволял себе невинный флирт с молодыми, его супруга, привыкшая к свободе закулисной жизни, смотрела на это снисходительно.

Они все вышли провожать ее в день отъезда, надарили цветов, желали удач в следующих командировках, но проказливый Тухачевский не удержался и прокричал вдогонку:

— Только учтите, мы больше любим женщин лирических!

То есть не героических, которой она хотела быть и за которую они ее принимали: Жанна д'Арк была для них лишь забавным казусом. Что-то в ней вызывало их любопытство, насмешливое уважение и еще — потребность дать совет при расставании. Причина была, наверно, в том, что она, блюдя внешнюю субординацию, вовсе не чувствовала себя ниже их и держалась с нескрываемым достоинством, а они и мужчинам этого не позволяли — не то что женщинам. Ей это прощали: за то, что была француженкой, что выглядела девушкой-подростком при ордене и за то, что была простодушна, — эту черту русские любили в иностранцах в особенности, хотя в собственных согражданах не очень-то ее жаловали, а скорее наказывали.

Уборевич тоже дал ей последний урок. Это было уже в Москве. Он приехал на совещание и потребовал ее к себе, настоял на свидании, не имевшем ничего общего с любовным: это было странное, с его стороны, движение души и потребность отчитаться. Она приехала на Белорусский вокзал, где стоял вагон командарма. Они пили чай, который подавал им старый, с времен гражданской войны на Дальнем Востоке, ординарец Ильич: Уборевич заботился о нем, кажется, больше, чем тот о нем. Командарм спросил, куда она едет. Отвечать было против правил, она напомнила ему об этом, но он настаивал. Рене в первый и в последний раз нарушила запрет и сказала, что едет в Лиссабон. Он кивнул, понял направление и в ответ тоже разоткровенничался: будто ее тайна была нужна ему как залог доверия. Он стал говорить о высших руководителях страны, о том, как высоко ставит он гений Сталина, но на счет Ворошилова у него есть оговорки, и так далее. Ей все это было не нужно, она не понимала, к чему его излияния. Наконец и он это понял и прервал их еще более неожиданным признанием и призывом:

— Я давно не большевик, Элли. Но вы большевик и им и оставайтесь, — после чего замолк, погрузился в думы, которыми не стал уже с ней делиться…

Она отдала ему, на свою беду, орден на сохранение: это сэкономило ей день-другой хлопот в иных местах. Он положил его в сейф, закрыл на ключ, и ей стоило потом великих усилий выцарапать его из других неприступных хранилищ, о которых она тогда не имела и представления…

После Сочи она переехала на время в разведшколу, чтобы закончить подготовку и получить последние инструкции перед поездкой. Здесь она впервые столкнулась лоб-в-лоб с той моровой язвой, которая вовсю грызла ее новое отечество. В школе она жила рядом с ее начальником, поляком Альбером Килячевским. В прошлом он был политкаторжанин, про него говорили, что он прожил двадцать лет в Сибири с кандалами на ногах: за неоднократные попытки бежать оттуда — после революции же был направлен на нелегальную работу во Францию. Оттуда он привез молодую жену Алису. Из-за нее-то Рене и сошлась с этой семьей: француженки в ее окружении были редки, и она с каждой старалась сблизиться — какими бы они ни были. Алиса была странная и, видимо, давно психически больная женщина. Она была миловидна и смотрелась моложе своих лет, но у нее была вычурная манера жестикулировать, и говорила она иной раз прямые нелепости — или произносила вдруг, без всякого повода и подготовки, неожиданные грубости и сальности, неуместные в ее изящном женственном ротике. Проговорив их, она переходила на обычную болтовню, в которой тоже не было смысла и последовательности, но она хоть сходила за женское пустословие и кокетство. Муж смеялся над ней, не верил, что она больна, и называл ее женщиной с фантазиями. Сам он был веселый и, вопреки прежней судьбе, жизнерадостный человек, который так натерпелся в прошлом, что все нынешние недоразумения считал, в сравнении с прежними, пустяками: ценил жизнь так, как умеют это только те, кто долго жил в заключении, — живя и дорожа каждой ее минутой. Алиса недавно родила — примерно в те же сроки, что и Рене, но в отличие от нее — живого, хотя и семимесячного младенца. После родов она окончательно сошла с ума: называла себя то «лягушонком в китайском садике», то «дамой пик, выпавшей из колоды». Муж по-прежнему ничего не хотел знать и видеть — правда, у него к этому времени появились другие заботы, которые не шли ни в какое сравнение с домашними, и решение последних он пока что откладывал. Рене, жившая через стенку, ходила помогать Алисе с ребенком — вернее, самой ухаживать за ним, потому что Алиса была плохая мать: могла забыть накормить дочь грудью и разглядывала его порой так, будто это был не ее преждевременно родившееся дите, а колода, из которой она только что выпала. Зато из Рене, после ее неудачных родов, вышла хорошая нянька: материнский инстинкт, не нашедший себе естественного применения, вылился на чужого ребенка. Она находилась здесь с утра до вечера — благо ее собственные дела были закончены, и она лишь ждала сигнала к выезду.

Ночевала она все-таки у себя. Однажды она зашла как обычно к Килячевским и застала в доме неописуемый разгром: все перерыто, перевернуто. Альбера, который всегда дожидался ее, чтоб передать Алису и ребенка, нет; сама Алиса как бы вне времени и пространства: выстукивает стены, считает, что связана с миром невидимой рацией; ребенок лежит брошенный в кроватке и один во всем доме громко плачет. Рене толкнулась к соседям — те, перепуганные, вполголоса сказали ей, что Килячевского ночью арестовали: они не спали и все слышали — одна Рене спала сном праведницы. Этот арест не укладывался в ее голове, но и здесь, как и в чужой стране, надо было думать прежде всего об оставшихся на воле. Алису она отвезла в психиатрическую клинику: благо дорога туда была ей знакома — ее сразу же там взяли. Сама она продолжала, как прежде, ходить на квартиру к Килячевским и помогать соседям в уходе за ребенком, которого перевели на искусственное питание. На второй или третий день она застала там некоего типа в штатском, но в армейских сапогах — он грубо и бесцеремонно начал допытываться, кто она такая и не первая ли она жена Килячевского, что так печется о его ребенке. Он записал ее данные и вел себя так, будто она уже была под следствием или в том разряде свидетельниц, которые неминуемо должны перейти в число обвиняемых. Она не испугалась его, но и ходить туда тоже не имело смысла: явка была провалена. Она взяла ребенка к себе, и они вдвоем с матерью выходили его, что, учитывая недоношенность, было по тогдашним временам большим достижением. Вскоре из Франции приехала тетка Алисы и увезла с собой ее и ребенка.

В школе все были потрясены арестом Килячевского: кто более, чем он, доказал свою преданность революции? Но никто не сказал этого вслух и никто, включая высшее начальство, не сделал и шагу, чтоб за него заступиться: у всех на лицах были мрачные, траурные мины, но не более этого. «Все поляки под подозрением», — шепнул ей кто-то, и это было единственное объяснение, которое она услышала, но во-первых, что это за бред и бессмыслица и, во-вторых, почему об этом нельзя говорить вслух? Все знали, что Рене взяла ребенка, но и это не обсуждалось, никто не спросил ее о его судьбе: это было не то ослушание и неподчинение приказу, которое придало ей в свое время популярности и вызвало в конце концов общее одобрение — тут можно было и промахнуться. Она впервые столкнулась с тем общим страхом, чувством обреченности и российским фатализмом, которые если не отпугнули ее окончательно (она так легко не сдавалась и не отступала от избранного ею пути), то создавали вокруг нее, да и в ней самой, тяжелую душную атмосферу предательства, из которой хотелось вырваться: предстоящая опасная поездка казалась ей иной раз, в сравнении с этим, увеселительной прогулкой…

И еще один командарм дал ей совет и урок — самый болезненный из всех и самый веский и основательный.

Урицкий вызвал ее к себе, сказал, что откладывавшаяся до сих пор поездка решена окончательно, что началась война в Испании и надо подключаться к невидимому фронту, создаваемому в тылу нового противника.

— Это что, генеральная репетиция? — спросила она, отрешаясь от здешних бед и переходя к мировому положению вещей, которое одно, в ее понимании, если не оправдывало, то как-то объясняло российское самоедство.

— Да. Вы, как всегда, все правильно понимаете, — сказал он, но вместо того, чтобы отпустить ее, направить к тем, кто вручает валюту, документы, билеты и прочее, задержал ее в кабинете…

— Вы должны знать, Элли, — виновато сказал он, достал из ящика стола сложенный вдвое листок письма и разогнул его — она увидела знакомый почерк, и сердце ее дрогнуло, — что от Якова пришло письмо, в котором он отказывается от ребенка и отцом его себя не считает. Письмо это он написал еще на свободе, до ареста — оно хранилось у консула, и теперь он передал его. Видно, чистил ненужные бумаги, — неудачно пошутил он и добавил, извиняясь и пожимая плечами: — Я решил, что вы должны знать о его существовании… Вы слишком доверчивы, Элли, — сочувственно сказал он, и