История моей матери. Роман-биография — страница 125 из 155

Яков уговаривал ее остаться и говорил, что она, с ее опытом и умением находить неожиданные выходы из нештатных ситуаций, может принести Управлению много пользы, — ей было всякий раз не по себе, когда он повторял это. Она была из другого теста, чем он: русская рулетка, с ее выстрелами на «авось»: сойдется-не-сойдется — была ей неинтересна. Она видела, как мужественные и талантливые люди, которых она знала за рубежом, возвращались и терпеливо ждали своей участи: попадет ли в них тот самый выстрел, или окажется холостым, или пронесется мимо, что, учитывая размах трагедии, напоминало массовое самоубийство китов, выбрасывающихся на берег и оставляющих на нем свои туши. Так далеко ее коллективизм не распространялся: в ней сидели посеянные в ином месте семена проклинаемого здесь индивидуализма, побуждавшего относиться к собственной и к чужим жизням с большим уважением, чем это было принято в России, и это было даже не влияние католического духа, чуждого и коммунизму, и православию, а нечто более глубокое и древнее — остатки древнего анимизма предков, который живет во всяком сельском жителе и заставляет его почитать не только жизнь человека, но и любой живой твари — даже дерева. Она умела рисковать и могла умереть за идею: она доказала это прежней работой — но пасть от руки своих и неясно зачем было для нее ненужным излишеством.

Кроме того, к ней, как она считала, начали подбираться и подкапываться. На нее был «материал» в Управлении. Яков, имевший доступ ко всем папкам (почему-то и первого отдела), успокаивал ее, убеждал, что ей, с ее орденами и заслугами, нечего бояться, но он много что говорил, а она не всему уже верила — тем более, что он потом легко отступался от своих слов, говоря, что был в свое время недостаточно информирован. Во-первых (он сам это рассказал), в первом отделе лежало донесение, что она взяла на попечение «ребенка врага народа». Это было правдой, она не думала от нее отрекаться, но само то, что эту гадость не порвали и не выбросили, говорило о многом и не располагало к благодушию. Яков доказывал, что никто не имеет права уничтожать доносы: они копятся и остаются даже тогда, когда человека уже нет в живых, — но объяснение это ее не успокаивало, а напротив восстанавливало против подобных архивов и архивариусов. Кроме него был еще один сигнал — вовсе нелепый и дурацкий, но это его не обесценивало — напротив, делало лишь опаснее. Об этом можно рассказать особо, потому что, несмотря на свою незначительность и даже никчемность, он склонил ее к окончательному решению.

Дело было так. Вернувшись из Испании, она в первые недели, чтобы разрядиться, прийти в себя и нащупать изменившийся за год пульс общества, ходила по знакомым — старым и новым, не разбирая. Годом раньше в Сочи она познакомилась с дочерью одного из членов правительства и теперь дала о себе знать, позвонила, сказала, что снова в Москве: большего говорить не полагалось — и тут же была приглашена на блины и танцы. Дочь была как дочь, как все они: чувствовала себя, конечно, иной, чем все смертные, рангом повыше, но и не особенно задавалась и при близком знакомстве вела себя по-приятельски — с ней можно было разговаривать. Зато муж ее, зять министра, которого в Сочи не было (иначе она не пошла бы на вечеринку), был преотвратительной личностью. (Ей потом говорили, что в семьях «больших людей» надо остерегаться именно пришлых: их, если они не были завербованы раньше, стараются сделать осведомителями, но тогда, сразу после Испании, она думала, что вырвалась на волю и что следить за ней в России некому.) Зять был недоверчив и подозрителен, и из него так и лезла злость, которую он напрасно пытался замаскировать показным радушием и гостеприимством. К Элли он отнесся с нескрываемой неприязнью: она раздражала его как иностранка в особенности. Между тем он руководил застольем и добивался от всех веселья. Элли, когда на нее наседали, с ножом к горлу, с такими требованиями, делалась форменной букой и позволяла себе ядовитые замечания, которые, ясное дело, никому веселья не прибавляли. Он, имея в виду ее, настаивал, чтобы его гостьи не корчили из себя высоких дам, а пили и смотрели на «мужиков», как полагается «бабам». Что он имел в виду, говоря это, было неясно, но этими «бабами» он допек ее особенно. Она не терпела этого слова, не находила ему такого же и столь же часто употребляемого слова во французском — не до конца поэтому понимала, но чувствовала, что за ним кроется нечто обидное для русских женщин, с чем они, впрочем, довольно легко мирятся. Она буркнула в ответ, что смотрят так, как он хочет, на мужчин не «бабы», а уличные женщины и делают они это не из большой любви к ним, а по профессиональной необходимости, и их, кстати, не называют «бабами» — потому, наверно, что за них нужно платить и они хоть этим вызывают к себе уважение. Своими замечаниями и поправками она испортила ему всю игру и чуть не сорвала вечеринку. Дочь министра, услышав их перепалку, перепугалась, а ее муж напрягся в ожидании: его широкое блинообразное подозрительное лицо вспучилось от злости — но он прекратил спор, решив продолжить его в другом месте и иным способом. Результатом ссоры был донос, осевший в Управлении и обвинявший ее в пьянстве. Что скажете на это? Нашел в России пьяницу. Яков, с его слов, смеялся от души, читая эту ябеду, а ей было не до смеха. Подобная бумага в личном досье опасна самим своим существованием — тем, что всегда может быть при необходимости извлечена, и тогда доносы, написанные в разном ключе и разными перьями, складываются по воле составителя в одно изображение: так находят друг друга в детской игре кусочки разрезанной картинки. Уже сейчас можно было создать из двух частей целое: настолько спилась, что потеряла всякую бдительность и приютила «ребенка врага народа» (слова-то какие: к ним она никогда бы не смогла привыкнуть, а Яков произносил их без запинки и без зазрения совести). Ей не хотелось ждать третьего доноса, который бы утверждал, что ее завербовал Франко на встрече с чаепитием и она поэтому не сфотографировала висевшие на стенах карты с военными планами. Это была фантазия, но не слишком далекая от действительности: она наслышалась от своих немногочисленных друзей-французов, что ставилось в вину их арестованным соплеменникам.

Дело было, конечно, не только в этом. Она встретилась с высшим эшелоном власти, и он в этот раз вызвал у нее чувство неприятия и духовного отторжения. У нее и раньше были замечания и сомнения на этот счет, но если еще два года назад руководители страны: те, которых она знала или видела — были чем-то ей близки и в целом ее удовлетворяли: своей образованностью, европейской культурой, широтой взглядов, способностью понять другого — то им на смену в результате чисток пришел иной народ: темный, раболепный, мстительный — может быть, по-своему и способный, но напрочь лишенный моральных устоев. В этом, собственно, и заключалась, догадывалась она, цель внешне бессмысленных репрессий: это была смена одного правящего класса другим, далеко не лучшим — последнего она не хотела иметь за своей спиной и доверять ему свое существование. Может быть, не все были там такими: может, в этом лесу была поражена болезнью треть или четверть деревьев, но атмосферу в нем они создавали удушливую и гулять в нем ей не хотелось. Поэтому когда ей через Якова передали предложение (которое он поддержал) готовиться к опасной поездке в Америку, она неожиданно для себя расплакалась (прощание с прежним делом и старыми товарищами далось ей тяжелее, чем она думала), но с твердостью отказалась. Яков был разочарован: как сотрудник Управления он жалел, что из него уходят ценные кадры, — особенно тогда, когда они были нужны особенно. Была еще одна причина, которую она предполагала, хотя не говорила о ней вслух: он был тщеславен, и ему было бы приятно, готовя новых гонцов за рубеж, говорить им, что он посылает туда не только чужих, но и самых близких ему людей; об этом и говорить было бы не нужно: все и без того об этом бы знали…

А может быть, он просто снова захотел от нее избавиться…

Но к русскому народу, которого она по-прежнему знала мало, но уже лучше чувствовала, она питала старые симпатии и хотела быть ему полезной. Поэтому она осталась в стране без большой горечи и сожаления. (Да и захоти она другого, ехать было некуда: ее родные были здесь, и границы обоих ее отечеств были для нее закрыты.) Она, как говорила старая и полюбившаяся ей французская поговорка, оказалась взаперти на улице.

Ее уволили в запас. На этом ее служба в Красной Армии закончилась.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В РОССИИ

1

Рене решила, что станет медиком. Между судьбой врача и революционера много общего: тем и другим движет сочувствие к ближнему, и многие революционеры, разочаровавшись в своем деле, пошли в доктора: чтоб приносить пользу людям, так сказать, из рук в руки, без посредников, которые все ставят с ног на голову. Военные тоже любят врачей — не только потому, что те спасают их в бою и после него, в госпиталях и лазаретах, но еще и оттого, что чувствуют в них родную жилку — людей, готовых стать в строй, едва зазвучит сигнал тревоги: у врачей есть даже мундиры — одинакового для всех белого цвета. Прежде Рене не имела дел с докторами и если испытывала влечение к их деятельности, то чисто умозрительное, платоническое, но в последнее время ей довелось общаться со специалистами, лечившими Жанну от туберкулеза, — в их кругу она почувствовала себя как дома: это были люди, близкие ей по духу и по призванию, — среди детских фтизиатров были тогда настоящие подвижники.

Кончился проклятый 1937 год, начался темный, неопределенный 38-й. Она готовилась к поступлению в 1 Московский медицинский институт, а пока что работала на радио, во французской редакции: писала тексты за рубеж и зачитывала их перед микрофоном. Она старалась писать достоверно, без хвастовства и свойственного пропаганде возвеличивания успехов и достижений, и говорила редакторам, что французы, в силу врожденной скептической наклонности, настораживаются, слыша похвальбу и славословие. Ей шли навстречу: на радио были тогда образованные люди — центробежная сила вращения смывала их с оси исторического коле