История моей матери. Роман-биография — страница 137 из 155

— Потому у нас и дела так идут, что такие… — он замялся с определением, — к ним допускаются… Вы в Бунде не были? — спросил он походя: даже на «вы» перешел — но, как оказалось, ненадолго.

— Нет. С семнадцати лет в партии.

— А подписывать бумагу не будете?

— Нет.

— Что ж вы партийный порядок нарушаете? Ну нет и не нужно, — почти одобрил он. — По первому разу никто не подписывает. По первому разу, говорят, не закусывают! — и ухмыльнулся и подмигнул: — Выпить любишь?

— Не слишком.

— «Не слишком», — неодобрительно повторил он, вслушиваясь в необычное сочетание слов. — Это твоя большая ошибка, что не слишком. Могли б сейчас принять с тобой. Ладно иди. А я о тебе думать буду: что делать с тобой, раввинский сын… Раввинским сыном тебя звать можно?

— Сыном можно: я от отца не отрекаюсь. Отродьем только не надо.

— Не надо значит не надо! — охотно согласился тот, играя с ним, как кошка с мышью. — Ступай. У меня без тебя работы — начать да кончить…

Яков вернулся от него в изнеможении и странном опустошении: будто его выпотрошили, как птицу. Его обступили — как после всякого допроса: так встречают студентов, вышедших после экзамена.

— Ну и что? Что тебе вменяют?

— Что я был английским шпионом с двадцатого года…

Теперь он относился к своим сокамерникам с иным чувством: поверил, что и на них возводят напраслину. С ним же здесь обращались с видимым уважением: к разведчикам люди относятся особенным образом.

— А они теперь всем это лепят, — поддакнул ему один из сидельцев. — Сталин, говорят, невзлюбил Черчилля… Не били?

— Нет.

— Теперь редко кого лупят. В отдельных случаях — когда имеется разрешение. Раньше-то всех лупцевали без разбора: на всех была лицензия… И что теперь?

— Ничего подписывать не буду, — сказал только Яков. — Вы разрешите, я прилягу? — обратился он к соседу, который до этого казался ему человеком серым и невзрачным, с которым он не обронил ни слова, будто его вовсе не было рядом, — так что тот даже начал нервничать, потому что отличался робостью и мнительностью.

— Ложитесь, конечно! — немедленно откликнулся тот, радуясь, что Яков заговорил с ним, и встал, чтоб освободить место. — Вы после допроса и старше меня как будто бы…

Яков признательно кивнул и лег на бок.

— Ложитесь. Тут обоим места хватит, — на что сосед немедленно согласился, чтоб не прерывать начавшегося знакомства.

— Савельича помнишь? — зашептал он заговорщическим тоном.

— Помню, конечно. Армейский.

— Ну! Плохо с ним совсем. Ему сегодня приговор огласили и в другую камеру перевели. Сюда не заходил даже.

— И вещи оставил?

— Конечно!.. — Сосед кивнул с размахом: Яков попал в самую точку. — Зачем они ему теперь?.. И не знаешь, что лучше: соглашаться со всем и подписываться или на своем стоять… Они говорят, лучше подписывать, а видишь, как все получается…

В эту ночь Якову не спалось. Следователь, сам того не ведая, затронул больные струны его души и разбудил в нем давно дремлющих или притворявшихся спящими демонов: сам Яков не знал, насколько они болезненны. Когда переходишь в иную веру, невольно предаешь — не старую религию: в конце концов, все они одинаковы — а тех, кто раньше разделял ее с тобою; проклятие висит над отступником — даже тогда, когда переход к новому представляется ему совершенно естественным. Первая любовь не ржавеет — это касается не одних только отношений юноши с девушкой…

Отца он любил. Как ни смешна была ему его преданность Торе, он не мог не признать, что отец был для него примером в жизни: он был честен, справедлив, верен долгу и учил тому же ближних. Мать — другое дело: она писала романы и к живым людям — даже к своим детям — была довольно безразлична; все пылкое и горячее, что в нем было, Яков перенял от отца, все холодное и рассудочное — от матери. Что объединяло родителей — это что оба больше всего на свете почитали Слово: только отец был его читающим поклонником, а мать пишущим. Яков получил в наследство оба эти задатка, но признателен был только отцу. Он любил вспоминать его, но, странное дело, всякий рассказ о нем упирался у него в одно и то же — как он обманул его на смертном ложе. Он рассказывал об этом посмеиваясь и нисколько не виня себя за это: вот, мол, какие бывают случаи — но на сердце его всякий раз кто-то неслышно скребся.

Отец, Гирш Лихтенштейн, рано состарился и поседел — не столько от преклонных лет, сколько от потрясений, которые пережил, когда семью, как и всю еврейскую общину Тукумса, переселили в промышленный Кременчуг на Украину. Евреи, по мнению российского правительства, чересчур любили немцев, и их, от греха подальше, вывезли из вероятного района военных действий. Отец сросся душой и телом с синагогой, в которой испокон веку жила его семья, и с узкими тукумсскими переулками, в которых одним евреям было легко и нетесно. Он и в Кременчуге выполнял свои обязанности: куда он мог от них деться? — но здесь все было не как дома: он словно гастролировал на выезде. Какая-то глубокая и ежедневно растущая трещина возникла в его жизни и отдаляла его от близких. В его собственной семье произошел раскол, и его до сих пор неоспоримое главенство подверглось незримому, но от этого лишь еще более ощутимому сомнению. Старший сын Лазарь и прежде в его отсутствие насмешничал над отправляемыми в доме ритуалами, теперь же и вовсе отошел от семьи и от религии: поступил в банковский институт, пропадал целыми днями, не каждую ночь ночевал дома. Но это была не самая большая беда: отец давно смирился с его предательством и распознал сидящую в нем иронию, когда Лазарю не было и десяти: он тогда уже объявил, что его преемником в синагоге будет Янкель, хоть он и был моложе Лазаря на три года. Янкель горел и дышал верой, читал взрослые места в Торе и давал им свое, им самим понятое, значение, делился своими знаниями с детьми бедняков в хедере и делал это так, что сердце отца переполнялось радостью и гордостью и он заранее предвкушал появление истинного мудреца в тукумсском храме. Но теперь и с Янкелем что-то происходило: он словно перетекал куда-то, его телесная оболочка была рядом, а душа отлетала к неизвестным берегам и готова была там остаться: с отцовской душой ее соединяла совсем уже тонкая пуповина. Это и было для отца причиной преждевременного старения, ударом ножа в его сердце. И Янкель стал уходить по вечерам — именно теперь, когда в городе становилось неспокойно из-за большого числа армейских, от которых никогда не знаешь чего ждать, и когда его присутствие дома было особенно необходимо. Он приходил «оттуда» веселый, радостный, чужой до неузнаваемости и на все осторожные вопросы отца о причинах такого настроения в столь неподходящее и чреватое грозой время отвечал беспечными глупостями, неприличными в своей вопиющей и скандальной лживости. Мать сказала, что у него, наверно, появилась барышня, но в ней говорила романистка — отец знал, что девушки не могут так ярко и так надолго преображать и окрылять молодых людей и так зажигать им очи — особенно таких, как Янкель, чьи глаза открыты сначала на писание, а потом уже на все прочее. Его жена могла бы быть повнимательней к тому, что делалось в доме. Писать романы хорошо, когда все спокойно и няня и экономка ведут хозяйство и следят за детской, но когда в семье поселяется раздор и между ее членами вырастает пропасть? Теперь она, правда, не писала романов, но зато читала их с утра до вечера и лишь изредка поднимала взгляд на то, что делалось у нее под носом: будто то, что она читала в книгах, было важнее злобы дня и самого хлеба насущного. Иногда он глядел на нее с не подобающей ему злостью: не от нее ли идет это вероломство — не от этой ли исподтишка чужой и духовно неверной женщины? Он сказал ей, что Янкель готов отпасть от веры, — она в ответ лишь пожала плечами, и неясно было, что она имеет в виду: не верит в это или безразлична к самой сути дела. Так долго продолжаться не могло. Отец был словно высечен из одного большого камня и не умел жить, как языческий Янус, с двумя лицами, направленными в разные стороны. Он уже и на любимого сына своего глядел иной раз с затаенной ненавистью: правда, всякий раз сменявшейся приливом удвоенной отцовской любви и преданности, на которую способны только евреи, — когда их не обманывают.

Вскоре он заболел брюшным тифом. В Кременчуге в шестнадцатом году многие им болели, но он воспринял болезнь как знак Божий, как зов Господа, уберегающего его от постыдного зрелища окончательного семейного распада и уничтожения. Он почувствовал себя однажды совсем плохо, позвал к себе семью (тех, кто был в эту минуту дома), попросил затем, чтобы все вышли, а остался Янкель.

— Янкель, — без вводных слов и околичностей, на которых не было ни сил, ни желания, сказал он. — Я знаю, ты глядишь на сторону, тебя соблазняет кто-то из современных говорунов и уличных хулиганов… Не спорь! — заранее оборвал он сына, видя, что этот негодник, до того чистый и открытый перед ним, как лист белой бумаги, теперь улыбается и глядит с предательским сочувствием и снисхождением и пытается его, раввина и знатока душ, ввести в заблуждение. — Не лги! Не омрачай эти минуты!.. — Взгляд его вспыхнул последним гневом, и сын осекся, растерялся на миг, но в следующий спохватился, вернулся к прежним заблуждениям, не пошел в открытые перед ним двери. Отец отступился от него, захотел спасти, что было еще возможно: — Не будем сейчас говорить об этом: ты к этому не готов. Но послушай меня и запомни. Что бы ни случилось с тобой в этом постоянно меняющемся мире, не оставляй веры отцов, не отходи от Бога, который один тебе заступник и который бывает и грозен и милостив — в зависимости от того, что ты заслуживаешь. Поклянись мне…

И Янкель обманул отца на его смертном ложе: чтобы скрасить ему смерть, он поклялся не оставлять религии предков, но про себя твердил при этом, что имеет в виду новую веру, от которой он точно уж никогда не отойдет и не отступится. Отец ему не поверил и умер с мучительным чувством в душе, что вместо того, чтобы отвадить сына от опасной ереси и заразы, лишь сильнее привязал его к ней своими усилиями и невпопад сказанными словами.