Одноклассники заулыбались, проголосовали «за», выбрали даже комитет из своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его, выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции: выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет теперь в условиях полной автономии.
Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь, обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись, возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его жизни.
Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к пробе пера и собирать пишущую братию — он-то и подвигнул Самуила на писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко, великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же «недотеп» и «недоумков», и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к «руководящей работе» — переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески, которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же годился только для внутреннего употребления — парадоксы, случавшиеся тогда не только на этом уровне.
Отец раздумал быть писателем, старший им становился — да к тому же тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей, когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру — а подчас и всей жизни — и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты — этим парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко пользовался.
Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами, начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом — как если бы сказанного за столом было недостаточно.
— Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и понимают. — Взгляд на Самуила — наполовину дружеский, наполовину взыскующий: она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого товарища по партии. — Но наши потомки все расставят по местам и скажут… — тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних, — что лишь благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые сейчас занимает, и выдержала все испытания. Верно, Элли? — обратилась она за поддержкой к Рене, хотя преспокойно могла обойтись и без нее. Самуил не мог не подхватить брошенной перчатки.
— Но не сказать, чтоб вы все это делали даром, — сказал он с наигранным спокойствием и мнимым сочувствием.
— Как это рассудить? — Ксения сбоку и непонимающе посмотрела на него, отец отчаянно замахал руками, чтоб не слушала, а Самуил разъяснил:
— Вам платили, я думаю, немалые деньги, и у вас были и другие привилегии. — Ксения Иванова была директором Парка имени Горького, и он не боялся здесь ошибиться. Это была деспотичная, крутая женщина: что называется, мужик в юбке — но редкие мужики бывают столь же властными, какой была эта дама.
Ксения Иванова обращала все в не очень смешную шутку:
— Тут что-то не так, Яков. С этим товарищем надо поработать. Хорошо если он только дома это говорит, а если в других местах?.. — и глядела многозначительно: она бы показала этому спорщику, будь он под ее началом. Отец отмалчивался, раздумывая в эту минуту над тем, что сын неисправим и что надо как-то решать квартирный вопрос. Но и молчать было нельзя: могли неверно истолковать.
— Ты же знаешь: они теперь все шибко самостоятельные! — с издевательской ноткой произносил он, наскоро прощался с гостьей, закрывал за ней дверь и отходил сумрачный и неразговорчивый.
Или с Ценципер. Историей этой женщины, которая отдала своего ребенка на три года неизвестной украинке на полустанке, можно было детей пугать, но это была очень благожелательная и приятно улыбающаяся особа, к которой трудно было придраться. Но и она подставляла бока — и тоже почему-то в прихожей, на которую оставляли обычно самые ценные признания. Несмотря на свой преклонный возраст, она участвовала в разных общественных комиссиях и особенно любила комиссию по переименованию площадей и улиц: это было ее истинное призвание.
— Сегодня мы поставили вопрос о переименовании Чистых прудов в бульвар Цюрупы, — вспомнила она на пороге, забыв ввести хозяев в курс дела раньше. Самуил пришел в ужас:
— Чистые пруды в бульвар Цюрупы! Вы что, не чувствуете, какая это крамола?!
Яков не выдержал: очень уж дорожил гостьей — шутка ли: с шестнадцатого года в партии — и предостерегающе возвысил голос:
— Это тот Цюрупа, который привел в Москву поезд с продовольствием и упал перед Лениным в голодном обмороке.
Сын и это подверг сомнению:
— Дошел до Ленина и упал? Пахнет легендой. Мог бы упасть и раньше. Голод чинов не разбирает.
— Какие чины?! — не выдерживал отец. — Ты думаешь, что говоришь?! Какие чины у Ленина?! Дикость какая!
Ценципер глянула насмешливо на юного спорщика: она видела в жизни всякое.
— Да он у тебя нигилист, Яков.
— Вы сами нигилисты! — в пылу спора возражал сын. — Я же не против Цюрупы, — лицемерил он, идя на мировую, хотя сочетание Цюрупы с бульваром очень уж резало его слух, — назвали бы его именем какую-нибудь улицу на новостройке. А вы Чистые пруды хотите переименовать. Нигилисты и есть! Чистейшей воды!..
Гостья уходила, думая о состоянии умов нового поколения, а отец в очередной раз ломал голову над тем, как разрешить создавшееся положение: сын не давал ни спокойно жить, ни работать. Повторялся его конфликт с отцом — он сам теперь видел это — но он-то ушел из дома, а Самуил, кажется, не собирался делать этого.
— Если хочешь, я устрою тебя в разведку, — сказал он как-то без большой связи с предыдущим: это была домашняя заготовка. — Нет, мне это ничего не стоит, моя протекция много значит, — повторил он, когда сын с ходу отверг его предложение: может быть, посчитал отец, решил, что разведка ему как еврею недоступна. Но сын во второй раз и наотрез отказался пойти по стопам родителей: у него были другие планы на жизнь, и Яков вынужден был отступиться, а так хорошо все было задумано. Сын рассказал о разговоре матери — та обомлела, услыхав, и разозлилась — дальше некуда: отец не предупредил ее об этом демарше. Но и так тоже долго продолжаться не могло. Сын сам это знал и объявил, что копит деньги на кооператив и намерен съехать, — только тогда в дом пришло спокойствие: появился свет в конце туннеля.
Самуил кончил к этому времени школу с золотой медалью, и поскольку эта медаль давала ему преимущества при поступлении в вузы, решил поступать в самый престижный из них: в Институт международных отношений. Он подал документы, но умные люди посоветовали ему не терять времени и взять их обратно: евреев принимали туда с процентными ограничениями и свои преподаватели на много лет вперед разобрали скудные вакансии. Он перенес документы на факультет журналистики университета и вначале был направлен на собеседование. Его он не прошел, потому что не смог ответить на вопрос сфинкса из экзаменационной комиссии: «Какой самый страшный удар нанес по состоянию умов культ личности?» Никто бы не ответил. Оказалось, что тот, что отучил людей думать. Золотой шанс утек, он сдавал потом туда же вместе с серебряными медалистами, опустившись на ступеньку ниже, два экзамена, устный и письменный: устный сдал на пятерку, а письменный — на четверку, хотя его сочинение по Гоголю было признано по содержанию лучшим: в нем на двадцати страницах было четыре ошибки. Меньше ни один смертный на таком пространстве не сделает: я эту книгу п