и нарасхват, водку что называется из рук рвали, но когда он вздумал преподнести Жану армянский коньяк, оказалось, что он совершил непростительную оплошность. Жан настолько разозлился, что раскрыл свои сокровенные закрома: большой пузатый ящик внизу семейного буфета, который имеется во всякой французской семье и где хранятся крепкие напитки, — и извлек оттуда нечто такое, после чего его приятель сказал сыну, что тот раззадорил хозяина не на шутку, раз он так разошелся. Это был арманьяк многолетней выдержки, который нельзя было пить, а надо было только вдыхать в себя, — настолько он был легок, пахуч и ароматен.
— Понял теперь, что такое настоящий коньяк? — спросил Жан. — Так вот никогда не дари больше французу привозного коньяка. Армянский, видите ли!..
Жан пригласил сына в свой рабочий кабинет, показал ему, как он принимает больных, прошелся с ним по частной клинике, где был одним из главных акционеров. При его появлении сотрудники невольно наклоняли головы, а он шел мимо, почти их не замечая. В кабинете, правда, уже ему пришлось гнуть шею и спину и вскакивать навстречу капризным посетителям, которые лечились бесплатно: страховые кассы возвращали им гонорары, которые они платили врачам, и больные не знали, кого выбрать и на каком докторе остановиться. Жан доводил их до кресла, усаживал, выспрашивал, вытягивал из них тайны, потому что они не очень-то с ним делились и все оглядывались по сторонам, сомневаясь, в тот ли кабинет зашли и не сделали ли роковой ошибки. Он их уговаривал, убеждал, что после его лечения все пройдет (что при кожных болезнях всегда сомнительно), а когда они уходили, сокрушенно качал головой и звал на прием следующего. Сыну все это не очень-то нравилось: у себя дома он привык к другим отношениям с пациентами…
Самуил вполне устраивал здешнюю семью: он был их крови, сносно говорил по-французски — можно было рассчитывать, что через год заговорит бегло и без акцента. Мать, через которую он унаследовал французские корни, чувствовала себя здесь даже хуже, чем он. Ей легче было с другой, материнской, родней, с которой они тоже встретились — позже, когда поехали на север, в деревню, которая носила самое длинное имя во Франции. Некоторые из этой родни жили под Парижем, и они уже виделись с ними, но они отличались от парижан тем же, что и их пикардийские сородичи: дело было, стало быть, в них самих, а не в том, где они жили.
Эти люди вели себя тише, говорили не так громко, делились своими заботами и бедами, реже и очень сдержанно — успехами: если в Мелене жаловались на налоги и дорогой бензин, то тут сетовали на болезни, несчастную любовь детей и служебные неурядицы — французам свойственно жаловаться, но предмет жалоб не у всех одинаков. Рене чувствовала себя с ними в родной стихии, и если бы у нее было какое-нибудь дело: врача ли, адвоката, как она того хотела в юности, она бы вписалась в эту жизнь в один ряд с прочими: она была такая же, как они, ее родные по материнской линии. Им всем словно отроду были предписаны или завещаны скромность, умеренность, сдержанность; их гостеприимность была искренней, веселой, дружелюбной, но всегда ограничивалась незримыми рамками приличия, не позволявшими делать и говорить лишнее. Это касалось прежде всего старшего поколения, прошедшего одну общую школу; молодые в это почти религиозное сообщество не вступали, но не порывали с родителями, держались от них поблизости. Дети были несколько иными, чем они: чтению, этому излюбленному занятию старших, они предпочитали технику, машины, заработки; они легче глядели на жизнь, отличались острым глазом, практической сметкой, занимались тем, что приносило прямой результат и имело живой ощутимый смысл и не доверяли всему выспреннему и умозрительному — будто кто-то когда-то сильно обманул их, рассказывая о торжестве книжного ума и высотах человеческого духа. Это был тот средний класс, из которого Рене волею судеб и людей бежала и теперь сильно в этом раскаивалась и которого в России не было, — вместо него был тонкий фиговый листок между правящим кланом и его бесчисленными рабами-подданными — прослойка, которой всю жизнь приходится терпеть и сплющиваться под ударами обеих сторон и жить между молотом и наковальней. Но для Рене во Франции не было места: у нее не было ни жилья, ни положения, ни профессии, ни накоплений — всего того, что ставит человека на ноги и причисляет его к этому самому среднему классу, — и возраст был не тот, когда все можно начать сызнова. Ей нужно было возвращаться на новую родину, и она быстро это поняла, даже если у нее и были на первых порах, в первый ее приезд, какие-то надежды или иллюзии.
Самуилу было легче со старшими: он знал их по бабушке — с молодыми у него было меньше точек соприкосновения: у них были разные интересы. Он сказал как-то, что он врач-психиатр и занимается писательством. «Зачем? — спросил его наивный слушатель. — Ты что, мало зарабатываешь?» Сын понял, от чего сбежала когда-то мать, но теперь она страдала из-за этого, и он не стал бередить старые раны и обсуждать с ней недостатки ее соотечественников: она грудью вставала на защиту любого из них — особенно родственников по материнской линии и одинаково любила здесь и молодых и старых, не делая между ними различия и считая всех духовно ей близкими; те чувствовали это и отвечали ей взаимностью. Впрочем, и в этой семье не без уродов: тут тоже были интеллектуалы, с которыми Самуилу было привычнее и интереснее. Их и родные выделяли среди прочих и говорили о них если не с осуждением, то и не особенно одобряя. Не одна Рене, стало быть, сорвалась с насиженных мест и пустилась в дальнее, пусть воображаемое, плавание: другие тоже подались: кто в библиотеки и книжное дело, кто в археологию и далекое прошлое.
С кем у них не было никакой смычки, так это с коммунистами.
Побывали они у Камилла, у того самого профсоюзного активиста, который когда-то собирал взносы у членов партии и добровольные подаяния у симпатизантов. Он тоже дал обед в честь гостей: это входило в обязательную программу — он должен был принять дома племянницу. Он был не слишком приветлив: слышал уже, что гости ругают почем зря домашние порядки, а ему это было не нужно, он вел пропаганду совсем иного рода.
— Сколько стоит твой дом, Камилл? — спросил его Самуил.
— Миллион наверно, — сказал он, потупившись одновременно скромно и вызывающе. Сын кивнул: в знак восхищения и одобрения, но у Камилла было острое классовое чутье, он распознал подвох и подводные камни разговора: — А что ты хочешь? — сказал он, порывисто ходя взад-вперед по своей земле. — Каждый, кто работает во Франции, может к концу жизни иметь такое жилье… — и пояснил: — Когда я покупал его, он стоил намного меньше. И участок стоил дешевле.
— Если каждый к концу жизни может стать миллионером, то какого черта вам надо? — спросил сын.
Камилл остался недоволен этим.
— Как — чего? Это ты ничего не понимаешь. Если б мы не боролись, у нас бы и этого не было. Ты поменьше об этом говори — особенно в моей ячейке, — предупредил он и резко пошел в дом, будто общение с внучатым племянником стало ему в тягость.
Ячейка в это время сидела вокруг телевизора и смотрела новости. Она состояла из лиц преклонного возраста, и Камилл был для них гуру и пророком. К власти только что пришел Миттеран, и они чуть ли не каждому сообщению диктора вторили хором:
— Ca change! — или: — Ca ne change pas du tout! («Ага, меняется!» или «Да ни черта оно не меняется!») — Камилл призывался время от времени к суду — в качестве арбитра и высшего авторитета.
— Что вы хотите от социалистов? — негромко говорил он, глядя перед собой и воображая себя при этом Жоржем Марше и Морисом Торезом, вместе взятыми. — Они всегда были такими. Говорили одно, делали другое, а женам в подушку твердили третье!
— Но там есть и наши? — закидывал удочку один из стариков: не чтобы спорить, а чтоб прояснить картину гостю из России. (В правительстве было несколько коммунистов.)
— Есть, конечно, — мудро и взвешенно соглашался Камилл, — и они пытаются что-то сделать, но это трудно в такой компании… Посмотрим, — говорил он, не желая опережать и предрекать события и еще более боясь того, что его трактовка событий дойдет до русских служб информации и рикошетом вернется на родину. — Поживем, увидим… — и старики согласно кивали в ответ, в очередной раз убеждаясь в его превеликой мудрости…
Перед обедом старцы послушно ушли — пока они были в доме, на стол не накрывали. Хозяйничала вторая жена Камилла: первую, мать Элиан, он, говорят, оставил, когда она заболела. Самуил повел себя здесь совершенно бестактно: в первый раз за все время своего пребывания во Франции. Ему понравились поданные к столу маленькие перченые марокканские колбаски, и он один умял целую тарелку. Жене Камилла, посчитавшей, что сосисок хватит на всю компанию, было не по себе: она поражалась аппетиту гостя, дружелюбно, хотя и не слишком искренне улыбалась и нового блюда не выставила: может быть, колбаски закончились. Камилл неодобрительно поглядывал на зарвавшегося гостя, полагая, что тот ведет себя так не по недостатку воспитания, а из вполне определенных и порочных классовых позиций: анархически уничтожая добро миллионера. Это противостояние не могло не вылиться в диспут. Самуил, как с цепи сорвавшись и забыв предупреждения поручившегося за него Якова, доказывал, что в Советском Союзе процветает взяточничество. Стариков уже, слава богу, не было, но и без них Камилл не мог оставить такое без внимания:
— Этого не может быть! — безапелляционно отрезал он.
— Как — не может быть?
— Ты преувеличиваешь.
Самуил пожимал плечами:
— За поступление в медицинский институт, в который я еще поступал бесплатно — правда, с золотой медалью, теперь платят до трех тысяч долларов. (С тех пор расценки повысились. — Примеч. авт.)
— Ты это точно знаешь?
— Знакомый недавно поступал. Там и раньше была такая, насквозь продажная, публика, но теперь они вовсе распоясались.
— И ты думаешь, у нас этого нет? — меняя позицию, перешел в наступление Камилл и сделался ироничен. — Это, мой друг, в природе человеческой.