— Так в природе человеческой или «не может быть», Камилл? — вмешалась Рене, до того молчавшая. — Это разные вещи. Либо одно, либо другое. — У нее ведь было классическое образование, требующее точности и не терпевшее разночтений.
Камилл накинулся на нее: с ней у него был cвой, короткий, разговор — как с отступницей партии:
— Ага! И ты туда же! У нас бы такие разговоры не прошли — тебя бы живо поставили на место!..
Ехали, ехали и приехали. Конечно, они сами были виноваты — особенно Самуил, привыкший к вольности российских разговоров на кухне и не знавший, что в странах Запада нельзя обсуждать за столом политические вопросы: можно поставить хозяев и собеседников в неловкое положение. Его ввела в заблуждение Сузанна. Этой все было нипочем, она была вне политики, всему находила возражение и во всем видела светлые стороны.
— Не может быть, чтоб все было плохо, — улыбалась она гостю, который сидел в халате ее сына и говорил совсем не то, что когда-то ее сын: ломал ей кайф, хотя и не портил настроения. — Всегда есть что-то хорошее.
Самуил задумывался: как в игре в вопросы и ответы.
— Билеты на трамвай и на метро дешевые. — Он был под впечатлением от дороговизны здешнего транспорта.
— Вот видишь! — радовалась она за него. — Билеты на метро дешевые. Мало разве?..
Но Камилл не давал повода для радости: он как ножом отрезал раскольнические сомнения…
Самуил пошел на праздник газеты «Юманите»: его влекло-таки к прошлому, своему и матери. Праздник проходил в большом парке и представлял собой ярмарку с большим числом павильонов, где были выставлены товары, украшенные виньетками и эмблемами партии; было много передвижных кафе и веранд с горячительными напитками. Политику здесь пытались объединить с торговлей, хотя это вещи несовместимые — общественная жизнь лучше сочетается с едой и выпивкой. Молодые люди самого разного толка были главными гостями праздника. Они не были ни коммунистами, ни комсомольцами, но им нравилась решительность ораторов, и они аплодировали и дружно улюлюкали, распивая пиво, продающееся тут же. К Самуилу подошли две девушки — из организаторов праздника: небогато одетые, не очень красивые, пренебрегающие внешностью, целеустремленные — такие, какой, наверно, была когда-то его матушка.
— Вступите в комсомол или в партию, — только взглянув на него, предложили они.
— Почему именно я? — удивился он.
— Потому что вы нам подходите. — Сын ходил как потерянный между павильонами и площадками для митингов, и на лице его было написано, наверно, понравившееся им раздумье и глубокомыслие.
— Чем же?
— Нам такие нужны, — не вдаваясь в подробности, объявила одна из них.
— Я вам не подойду.
— Чем? — осведомились они: французский ум не терпит недоговоренностей.
— Я из Советского Союза.
Короткое молчание и, как всегда во Франции, молниеносный ответ:
— Тогда и в самом деле не нужно… — и пошли дальше, а он отчего-то обиделся…
Но главное было впереди. Рене, зная, что никогда больше сюда не приедет, твердо вознамерилась встретиться на этот раз со своей бывшей подругой, Марсель Кашен, о которой она точно знала, что она живет и здравствует, поскольку только что вышла ее книга о покойном родителе. Она даже привезла с собой письма, которые были некогда ей написаны — Огюстом Дюма, о котором Рене не знала, жив ли он или нет, но любовные послания которого сохранила, потому что была, как было сказано, надежнейшей из почтальонок.
Добиться встречи было непросто. В Париже они обратились в «Юманите» и вызвали оттуда журналиста, именем и телефоном которого Самуил запасся в Москве: его дал ему знакомый француз, неудачливый литератор и бывший коммунист, ругавший у себя дома все и вся, включая прежних товарищей по партии, — неудачный литературный опыт способствует такому настроению. Журналист назначил им свидание у стен своей газеты и вел себя как шпион на тайной встрече: боялся, что их сфотографируют, оглядывался по сторонам, не делал записей и все подгонял и торопил события. У обоих наших гостей впервые возникло здесь малоприятное для них чувство, что они не совсем обычные туристы, что французам надо их избегать и остерегаться. Он обещал, однако, навести справки о Марсель (будто ему до сих пор о ней ничего не было известно) — это означало, в переводе на человеческий язык, что он спросит ее, захочет ли она с ними встретиться. Марсель захотела, и они направились на встречу матери с прошлым, перед которой Рене трепетала как перед первым и последним в жизни экзаменом. Сыну невольно передалось ее волнение — он насторожился и снова ушел в глаза и уши.
Марсель была замужем за видным кардиохирургом, тоже коммунистом. Обоим было за семьдесят, но муж еще работал, да и она трудилась на благо партии. Жили они в роскошном особняке под Парижем, обвешанном старыми гравюрами и картинами импрессионистов — видимо, подарками отцу, который всегда хвастал знакомствами с художниками. Подруги встретились, прослезились, но не обнялись: держались на расстоянии. Потом Марсель написала Рене, что та была в этом виновата: «была на известном отдалении», а у Рене было чувство прямо противоположное. Профессор встретил их неловко, почти чопорно:
— Вы извините, что мы так роскошно живем, это не мы виноваты, а буржуазия, которая нам столько платит…
Наверно, товарищи по партии не раз упрекали его в роскоши, люди завистливы, но тут он ошибся адресом: Рене была только рада, что ее подруга живет так хорошо и просторно. Дом был прекрасен: комнаты в нем следовали одна за другой, закручиваясь вокруг оси дома и разделяясь лишь разными уровнями пола, поднимавшегося ступеньками, как по спирали, а в окна глядел сад: теперь без цветов и плодов, но в иное время радовавший, наверно, глаза хозяев. Профессор уловил взгляд Рене и неправильно его понял:
— Никак не сделаем обрезку. Эти слесаря и садовники — те еще типы: приходят, когда им вздумается. У вас тоже так?
Мать с сыном не знали, как в этом отношении обстоит дело в России, и не могли удовлетворить его любопытство. Профессор, раскручиваясь, разошелся:
— Это все оттого, что люди должны делать черную работу — это их унижает, и они протестуют таким образом. От чего нам не легче. Когда я вижу, как садовник в моем саду обрезает деревья, или вижу клерка в банке, который каждый день делает одно и то же: считает чужие деньги, я каждый раз восклицаю про себя: как это унизительно! (Comme c'est degradant!) При всем волнении, вызванном встречей с Марсель, и при всем ее расположении к этому дому, Рене не могла не отозваться: пролетарский цензор не умолкал в ней.
— А что в этом унизительного? — впрочем, в один голос с сыном спросила она. — Обрезка деревьев — чудная работа, а что касается клерка, то что ж ему еще делать как не считать чужие деньги? — Но профессор не привык к возражениям — только повысил голос и продолжал утверждать свое, считая, что суждение профессора не подлежит оспариванию — накинулся теперь на опаздывающего слесаря:
— Да не защищайте вы их! Вот слесарь — мы его три дня ждем, чтоб починил отопление. Все кормит обещаниями. Вы не чувствуете: холодно?
— Вроде нет.
— А я очень чувствителен к холоду. Мои руки должны быть в тепле — я же еще оперирую…
Самуил подумал о том, скольких молодых он успел оттереть и отодвинуть от операционного стола: на таких он в Москве насмотрелся — но, разумеется, не сказал этого, а Марсель, до того внимательно слушавшая и изучавшая гостей, решила перевести разговор в более спокойное, приличествующее встрече русло:
— Так сколько же времени прошло, Рене, с тех пор, как мы виделись с тобой в последний раз? Ты помнишь наши посещения Лувра?
— Помню, конечно, — с чувством в голосе сказала Рене и приготовилась к задушевной, ничем не сдерживаемой, перехлестываемой слезами беседе — да не тут-то было. Их встречали не по старой дружбе, а по партийному этикету. Марсель если и вспоминала кого-нибудь, то фразами из своей книги, переходила затем на положение Компартии, жаловалась:
— Мы остаемся, потому что не можем изменить идеалам юности, а у других нет и этого…
Она, словом, не сказала ничего лишнего, и Рене опять почувствовала стену, которая возникла между ними едва ли не с самого начала «дружбы» и выросла до небес, когда Рене перешла на нелегальное положение, когда Марсель на лекции в институте отодвинулась от нее и сказала:
— Мы не можем больше встречаться. Ты же знаешь, какое положение занимает мой отец. Мы должны думать прежде всего о партии…
Боясь, что встреча скоро закончится и у нее не будет случая передать ей письма — а может, думая, что Марсель смягчится, увидев их, — она передала ей пожелтевшие от времени конверты:
— Это тебе. От Огюста Дюма. Он дал их перед моим отъездом, но у меня не было случая передать их.
— Огюст Дюма? — Марсель залезла в мысленную картотеку, помедлила. — Нет, не надо. Зачем они мне? — и отодвинула стопку Рене — даже не заглянула внутрь, будто они могли ее скомпрометировать — не то перед мужем, не то перед самой историей.
Рене была обескуражена этим до крайности: могла бы и посмотреть — хотя бы из приличия. Это была самая сильная ее обида в этот приезд: она все-таки любила эту Марсель, которая конечно же этого не стоила…
Сын вышел с профессором — подготовить машину к выезду.
— Ну и как вам во Франции? — спросил из вежливости хирург. — Не хотите здесь остаться?
— Нет. Вернусь в Россию.
— Почему?
— Потому что там нет коммунистов! — И профессор только воздел кверху руки, не зная, как выразить свое отношение к такому кощунству и беспардонности…
Надо было подводить итоги. Близился срок отъезда — на этот раз гости выдержали его полностью. Как-то Жан, сговорившись с тетей, зашел к ним с деловым предложением.
— Мы здесь посовещались и решили пригласить Самуила жить к нам. Здесь есть дом — тете нужны сожители… Я не знаю, какая у него жена, но думаю, неплохая. — Он усмехнулся. — Трудно себе представить, чтоб была другая.