— Поругалась, — честно призналась Рене.
— Из-за чего?
— Все из-за того же. Столько не виделись, а ему только это и надо.
— Врешь ты все, — сказала она, — а зачем, не знаю. Кто из-за таких пустяков ссорится? И разве так ссору с женихом переживают? Ладно, давай я тебя разукрашу, чтоб к тебе вопросов больше не было, — и достав из глубоких карманов румяна и белила, начала приводить лицо Рене в соответствие с правилами ее новой профессии. Машину трясло, рука гримерши дрожала — вышло в итоге нечто похожее на павлиний глаз или на разрисованного боевыми красками индейца. — Вот теперь порядок, — сказала она. — Теперь к тебе никто приставать не будет.
Девушки дали ей из своих запасов старые шаровары и кофточку — так что не пришлось даже заезжать на рынок — и заставили водителя довезти ее до порта, а там передали знакомым, направлявшимся во Францию. Ее приняли, не задавая лишних вопросов и не отягощая себя лишними о ней заботами. Одна из девушек взяла билеты на всех: она знала кассира и зашла к нему с заднего входа — потом все гуськом, провожаемые игривыми взглядами членов команды, проследовали на пароход и расположились в зоне для эмигрантов, вдоль борта, где было удобнее спать и где никто не наступал на тебя, отправляясь на прогулку к местам общего пользования. Во время плавания девушки вели себя безупречно, и когда кто-нибудь заигрывал с ними, отвечали примерно так:
— Иди иди! Мы не на работе. Ступай к порядочным: это они когда попало трахаются, а мы девушки честные, даем только на работе…
Она обернулась в Марсель и обратно за пять дней. Шая вытаращил на нее глаза, когда она вынырнула на одной из явок.
— Уже?! Пустая, наверно?
— Почему? — и подала чертежи танка.
— Ничего не понимаю! И сколько это все стоило?
— Сто двадцать восемь франков.
— Всего?! Да туда одна дорога двести.
— Это когда совершеннолетние билеты берут, а у несовершеннолетних все иначе, — и рассказала ему о своих злоключениях. Он схватился за голову, не зная, как извиняться перед ней, но просмотрел все-таки тетрадь расходов.
— А это что за тринадцать франков?
— За любовь.
— Какую? Чью? — не понял он и глянул подозрительно.
— Бернара с проституткой. И сержанту надо было отстегнуть, — и рассказала ему еще и эту эпопею, после которой он застыл за столом, закрыл голову ладонями и скорчил невообразимую мину: он был экспансивен и, когда у него не хватало слов, обращался к языку жестов.
— Ох уж эти католики! — сказал он только. — Доведете меня до колики!.. А что у тебя в руке? — Теперь, когда она отдала ему папку с чертежами, он увидел лежавшую под ней книгу (которую она взяла с собой в Алжир, но не нашла времени для чтения).
— Гуго Гроций, — отвечала она. — Интересная, между прочим.
Это отбило у него последнюю охоту разговаривать:
— Все, ступай, больше нету мочи! — и вернулся к чертежам, которые притягивали его куда больше: — Посмотрим, что ты привезла. Жаль, если ерунду какую-нибудь.
— Это уж не моя вина будет, — сказала она и прибавила: — Он сказал, что в ремонтных мастерских к чертежам относятся легче, чем в проектных бюро. Их там взять легче.
— Это он правильно сказал, — оценил Шая. — Это учесть надо… А знаешь, что отец твой отчудил?
— Нет.
— Снова отказался от денег, которые я ему предложил и которые сам же и просил у меня. Все, говорит, больше не надо.
— Настроение переменилось, значит.
— Да? — Шая посмотрел недоверчиво. — Вы, французы, гляжу, все немного чокнутые… Бери неделю отпуска. Закончи дела свои. Тебе нужно со всеми рассчитаться, — напомнил он.
— Я помню. Это меня больше всего и пугает…
Ей надо было уйти из комитета и всех оповестить о своем отступничестве — таково было задание уже не Огюста, а Филипа и Шаи. Она собрала своих комсомольцев: их к этому времени было больше, чем тогда, когда она пришла сюда, — и старших товарищей, явившихся с Дуке вместе. Она объявила всем, что уходит из комсомола, потому что решила всецело посвятить себя учебе и последующей практической деятельности. Ей сначала не поверили, потом опешили, поняли до конца, что она сказала, и посмотрели на нее с тем смешанным чувством боли, растерянности, отвращения и разочарования, с каким глядят на неожиданных предателей. Ей не подали и руки на прощание и проводили молчанием, и она до последних дней жизни запомнила и их взгляд и ледяное безмолвие. Она стала предательницей и, не будучи ни в чем виновата, ощутила на себе незаслуженное клеймо позора…
На ее место сел Бернар, которого протолкнул Ив; впрочем, Бернар и сам уже научился довольно бойко болтать на том птичьем языке, на котором говорили тогда (и потом тоже) многие партийные активисты, и не портил общей картины.
Другой холодный душ вылила на нее Марсель Кашен. Рене пришла на лекцию, села по старой памяти возле нее — послушать о реформах Солона и Клисфена. Марсель, увидев ее, пришла в ужас:
— Рене! Мы не можем больше общаться! Ты же знаешь, вся наша семья под наблюдением полиции! Не дай бог, отцу опять что-нибудь припишут! Это будет катастрофа для партии — если его снова выведут из строя. Мы не имеем даже права разговаривать с нелегалами!.. — и отсела от нее, как от ядовитой змеи или скорпиона.
Рене не стала слушать про Солона и Клисфена, собралась и пошла домой, злая на нее и до глубины души оскорбленная…
А чертежи танка оказались древними как мир — он был построен еще до войны и не представлял собой никакого интереса. Но это уже не вина, а беда шпиона, когда он, рискуя головой, достает, вырывает зубами то, что оказывается никому не нужно. Это промахи и просчеты его прямого начальства.
23
Рене стала курьером, собирающим почту, которую готовили ей другие. Оба института пришлось оставить. Она рассчитывала когда-нибудь в них вернуться и написала в обоих заявления о временном уходе по семейным обстоятельствам, но конца этим обстоятельствам видно не было. Оказались невозможны и самостоятельные занятия: чтоб подготовиться к сдаче экзаменов экстерном. Ей было не до учебы. Она стала жить по календарю и по часам, в ней включился внутренний счетчик: от одного поручения к другому. Занятия наукой не терпят такой суеты и дробления времени, им нужно отдаваться целиком и без оглядки — она же стала считать каждый прожитый день, часы и минуты. Так происходит, когда человека в чем-то сильно стесняют, вяжут по рукам и ногам: в тюрьме, в ссылке, в армии — а она была теперь рядовым Красной Армии. Новая жизнь изменила ее. Она и вести себя стала иначе: чувствовала себя увереннее и, странным образом, беззаботнее и беспечнее, хотя именно теперь в ее жизни и появилась настоящая опасность: она была из тех, кого внешняя угроза подстегивает и открывает в них запертые до того шлюзы…
Конечно же ей по-прежнему мешали и не давали покоя рогатки и препоны, связанные с ее несовершеннолетием. Ночевать у товарищей по партии не разрешали правила конспирации, а гостиницы были для нее закрыты. Она старалась ночевать в поездах, заранее сверяясь с расписанием, но поскольку она могла позволить себе только места в общих вагонах, спать приходилось на ветру и на проходе. Беда была в том, что русские — а за ними и ее французские руководители — были сосредоточены на прибрежной полосе: кто-то хотел знать все о ее состоянии и о кораблях, стоящих на рейде и на приколе, — будто завтра хотел высадиться здесь с десантом. Полиция в таких местах особенно придирчива: где-нибудь в сельской местности ее, ни о чем не спрашивая, без лишних слов, пустили бы на ночь — здесь же хозяева отелей и слышать об этом не хотели: им не нужны были неприятности. Кроме того, для разъездной кочевой жизни, которую она теперь вела, она была недостаточно экипирована. Тот, кто посвятил себя подобной жизни, должен иметь в своем ранце не жезл маршала, а смену белья и одежды на случаи резкой смены погоды, а у нее такой не было: она довольствовалась одним платьем зимой и другим — летом, имея дополнением к ним легкий плащ, который был хорош днем, но не спасал ночью; одежда на любую погоду и на всякое время года — один из немногих верных признаков обеспеченности и материального благополучия.
Все это не могло не кончиться плохо — тем более что в их семье были случаи ревматизма и она была простудлива. Как-то она заболела в поезде, протряслась всю ночь в лихорадке, с трудом вышла на Гар-дю-Нор и, путаясь в мыслях, начала соображать, что делать дальше. Прежде всего надо было отдать пакет, за которым она ездила, потом где-то скрыться и заняться своим здоровьем. Домой идти было нельзя: она не знала, чем больна, — не хватало еще заразить родных, чтоб те ответили жизнью за ее сумасбродства. От отца не было толку: за ним самим нужен был уход, и он непременно бы сплавил ее матери. К Шае не поедешь: надо было сначала звонить посредникам и заранее договариваться о встрече — он жил в подполье, явки его каждый раз менялись, а у нее не было сил провести день на ногах на улице. Она взяла такси, отвезла пакет по назначению: человеку, который служил почтовым ящиком, потом поехала-таки в бюро к отцу — в надежде отлежаться там, но оно было заперто — так же, как и снимаемая им квартира: он, со слов соседей, в очередной раз куда-то съехал никому не сказавшись. Тут она вспомнила дом в Медоне: дома и их стены имеют свою собственную притягательность — когда вам негде остановиться, вы вспоминаете в первую очередь жилье, потом его обитателей.
Огюст, слава богу, был на месте: он жил теперь здесь постоянно, экономя на квартире.
— Это ты? — удивился он, вовсе не обрадовавшись ее приходу. — У меня вечером конспиративная встреча. Может, завтра придешь?
— Не могу. Я заболела.
— Чем?
— Простыла, — сказала она и повалилась рядом с диваном: оступилась или присела раньше времени. Он разволновался, бросился поднимать ее.
— Тогда оставайся, конечно! Я положу тебя в спальню — думаю, они не заметят… Но врача я все-таки позову завтра, а не сегодня. Нельзя, чтоб он их видел…
Она легла в кровать с чужим, несвежим бельем, но пренебрегла этим и ничего не сказала: одеревенела, как корабль, получивший в шторме пробоину, потерявший ход и отправленный моряками в доки. Полежав некоторое время без движения, она позвала Огюста и попросила, чтоб он сел рядом.