История моей матери. Роман-биография — страница 65 из 155

— Это серьезно?

— Ничего серьезного, Робер. Пустяки, ничего больше. Но на всякий случай — пусть позвонит. Когда едете?

— Завтра.

— Хорошо, что успела.

— Связаться через нас?

— Нет, с тобой попрощаться, — и положила трубку раньше времени: веселость ее вдруг сменилась грустью…

Мария позвонила на следующий день и предложила встретиться на улице. Вопреки ожиданиям она не стала выговаривать ей за переезд: только выслушала и виновато покаялась:

— Надо было самой внутрь зайти. Я с хозяйкой в бюро найма познакомилась. Показалась мне приличной. И про соседей твоих будущих спросила — говорит, пенсионеры. Ну, думаю: то, что надо.

— Туда вам не надо было идти. Опасно.

— Да конечно! — с досадой сказала та и посмотрела испытующе: — А почему через Париж звонила?

— Потому что мне сказали, что пользоваться вашим телефоном следует только в крайних случаях.

— Можно было и позвонить. В центре тревога поднялась: непредусмотренные контакты… Да ладно. Все, говорят, хорошо, что хорошо кончается. У вас есть такая поговорка?

— Она, наверно, на всех языках есть.

— Можешь процитировать?

— На трех языках, наверно.

— И на всех так же хорошо, как на немецком?

— По-немецки я, оказывается, говорю неважно. Угадывают чужую.

— Никто не говорит на языке чужой страны так, чтобы этого не почувствовали местные. Я здесь уже столько лет и прежде немецкий знала, а до сих пор за немку из Силезии прохожу — польского происхождения. Или польку немецкого — еще не определилась. В любом случае не своя — но зато и легкий акцент прощают и то, что я юмора их не всегда понимаю. Не знаю уж, из-за языка или из-за чего другого.

— Вот-вот. И у меня с шутками плохо.

— А ты и не шути. Нашла место. Что ты по вечерам делаешь?

— Пока не знаю. Вчера со своими вахмистрами воевала.

Мария кивнула с пониманием.

— Пойдем погуляем как-нибудь. Тут, говорят, одна певица-антифашистка в кафе-кабаре песни поет против Гитлера.

— Ходят слушать?

— Ну да. Те, кто вслух это сказать боится…

Это было политическое кафе-кабаре. До сих пор Рене знала одну только разновидность политического кафе: ту, в которой сначала заседала, а потом пила ячейка отчима, но чтоб одновременно пили и пели на злобу дня, такого не было — французы, при всем своем вольнодумстве, слишком уважали еду, чтобы сочетать ее с политикой. В кафе было два десятка мест и сцена в глубине зала: на ней играл пианист, вокруг фортепьяно ходила женщина, певшая баллады и зонги антифашистского содержания. Это была немолодая дама, казалось, черпавшая силы в своем пожилом возрасте. У нее были длинные, седые, намеренно не чесанные волосы, она была размалевана румянами и белилами, как цирковой клоун, и, когда пела, маршировала по сцене, изображая идущих по городу фашистов, и рот ее растягивался в гримасе, и лицо дергалось как под ударами.

— «Они зовут немцев проснуться, — пела она, — а на самом деле убаюкивают их, усыпляют, чтоб вернее провернуть свои делишки. А тех, кто не захочет слушать их, они проучат плеткой, плеткой, плеткой!..»

Это было пол-беды: она не называла ни имен, ни партий — хуже было то, что когда она доходила до подобных мест, ее напарник-пианист, продолжая играть одной рукой, вставал и другой дергал за картонную фигуру с круглыми, как две фасолины, усиками, а она поднимала руку в ставшем известным на весь мир древнеримском приветствии.

— Они рискуют, — прошептала Мария, и, хотя это было сказано Рене, мужчина за соседним столом переглянулся и молча согласился с нею…

Как бы в подтверждение этих слов в кафе вошли четыре штурмовика в их еще не официальной форме и, следуя команде одного из них, приступили к делу: двое стали у дверей, следя за действиями посетителей, двое пошли на сцену.

— Ну вот! Надо смываться! — Их сосед оглянулся на дверь: он и перед этим словно каждую минуту ждал чьего-то вторжения…

Один из штурмовиков выхватил картонную фигурку из руки пианиста, который в это время как раз ею размахивал, и порвал ее, второй содрал с задника и растоптал сапогами афишу концерта. Пианист не сказал ни слова в ответ — только когда штурмовик хлопнул крышкой рояля, знаменуя этим окончание представления, позволил себе проворчать что-то враждебное и неразборчивое. Певица же сразу вступила в драку с обидчиками: размахивала руками, пытаясь дотянуться до лица того, что расправлялся с афишей, или хотя бы сорвать с него кепи, чтобы хоть таким образом унизить, но тот был слишком для нее рослым — она до него не доставала. Вначале он смеялся и увертывался, а те, что стояли у дверей, потешались над этим почти цирковым номером, но когда она все-таки вывернулась и зацепила его, штурмовик разозлился и дал ей пощечину, так что с ее физиономии, как с крашеной стены, посыпалась побелка.

Это был сигнал — либо к началу драмы, либо к ее окончанию. Пианист, до того не двигавшийся с места, дернулся в направлении дерущихся (может быть, это был муж актрисы, как это часто бывает в таких парах), но в ту же минуту в кафе, от одного из столов, раздался тревожный и звонкий голос, предостерегающий драчунов и предлагающий им немедленное отступление: их антрепренер или товарищ, лучше оценивающий ситуацию. Актеры замерли среди начавшейся стычки, переглянулись и сошли с подмостков.

— Идите, идите, — напутствовал их тот, что порвал картонную марионетку. — Далеко не уйдете. Вы у нас на примете. На прицеле, я бы сказал…

Посетители кафе, униженные увиденным, молчали и бездействовали — никто не вступился за лицедеев. Только владелец кафе вышел на шум и попытался, на свою беду, разыграть роль арбитра или, что хуже, стороннего наблюдателя. До него не дошли последние слова незваных гостей — если б он их услышал, то, наверно бы, повел себя иначе.

— У нас гости? Им не нравится представление? Так это ж невинная шутка — от нее вашему Адольфу только прибавится популярности. Смеются над тем, кого любят. Потом, у них есть разрешение, — поспешил прибавить он: на случай, если штурмовики этого не знали. — Те отвечали каменным безразличием. У них было свое мнение на этот счет. — Мы, конечно, уберем эту фигурку, если она вам не нравится, — продолжал хозяин заведения, — но как быть с контрактом? Кто будет платить неустойку? Может, мы все-таки договоримся?

— Мой тебе совет, — сказал один из стоявших у дверей, — закрывай свою лавочку.

— Что ты с ним разговариваешь? — сказал ему напарник. — Не видишь, он еврей?

— Разве? — удивился тот. — А я ходил сюда, не знал. Ты, оказывается, еврей, хозяин? А имя немецкое взял — Генрих!

— А что в этом плохого? — взъерошился тот, не привыкший еще к такому обращению. — Гейне тоже был Генрихом.

— Вот оно что! — не отвечая на этот экскурс в историю, протянул его недавний советчик. — Тогда все ясно. Тогда и говорить не о чем.

— Ладно! — сказал главный цербер у двери, подводя итоги акции. — На этом сегодня закончим. Если что-нибудь в этом роде повторится, пеняйте на себя. И не думайте жаловаться в полицию. Он вон в полиции работает, — и указал на одного из своей компании. — По утрам там, а вечером с нами. — Приятель ухмыльнулся в знак согласия, и вся компания покинула помещение, оставив посетителей сетовать на происходящие в стране перемены и запоздало и приглушенно обвинять налетчиков в хамстве и беззаконии…

— Никто не заступился, — сказала Рене, более всего потрясенная этим. Они шли с Марией по Берлину, который впотьмах утратил дневное скучное однообразие, но обрел зато нечто мрачное и угрожающее: как ночной лес с одинаковыми черными елками, в которых зашевелились вдруг дикие звери.

Мария глянула искоса:

— Никто… Здесь, правда, не было рабочих дружинников и спартаковцев… — но тут же добавила: — Но у них и не было бы приказа действовать.

— А без приказа нельзя? — спросила Рене, и Мария деликатно промолчала. — Во Франции была бы драка: никто б не ждал, когда ему это скажут. Чтоб на людях ударили женщину?!. А с евреем-хозяином?!

Мария, словно была в чем-то виновата, перевела разговор на другие рельсы:

— Хорошо, что мы в стороне остались… Я, собственно, сюда по заданию шла. И тебя с собой взяла, потому что по одному в такие места не ходят. Так что ты, считай, участвовала в боевом задании.

— Ходили смотреть певицу, чтоб вовлечь ее в нашу деятельность?

— Что-то в этом роде. Но ничего б не вышло.

— Почему?

— Разве ты не видела, какая она? С ее лохмами и румянами? Богема, Рене — нам не нужны такие.

Рене была все еще зла: на штурмовиков, на себя самое, на завсегдатаев кафе, на его случайных посетителей.

— Тебе не кажется, что мы чересчур разборчивы? — Ей хотелось сказать «вы» вместо «мы», но она вовремя спохватилась. — Может быть поэтому все так и идет? У хорошего хозяина все в хозяйстве сгодится… — («А у плохого и сам он лишний», хотела добавить она, но снова удержалась.)

— Ты как крестьянка рассуждаешь, — не споря с ней, заметила Мария. — Мы, русские, тоже такие… — Потом у нее невольно вырвалось: — Иногда мне кажется, что мы сами хотим, чтоб он пришел к власти… С ним проще воевать, чем с традиционными западными демократиями… — и испытующе глянула на Рене: можно ли открываться ей подобным образом. Но инерция доверия взяла верх, и она сказала еще: — Тут скоро жарко станет. И не только здесь… Мы раньше вдвоем с мужем работали — его теперь в Москву взяли, и я не знаю, к лучшему это или к худшему… — И Рене, образумившись, перестала нападать на нее, а взглянула с острым сочувствием. Мария умолкла, и Рене не стала расспрашивать, кто ее муж и что он в Москве делает. И так Мария сказала больше, чем следовало…

Надо было вести светскую жизнь и готовиться к мнимому экзамену. Рене купила учебник русского языка, обернула его бумагой, чтоб не было видно названия книги, зубрила неодолимые для француза склонения и спряжения и, уходя, прятала его подальше: на высокий шкаф, под книги или в старую изразцовую печь, ныне бездействующую и служившую украшением комнаты, — на случай, если любопытной хозяйке вздумается обыскать ее вещи. Она жила уединенно. Обсуждать то, что ее волновало, было решительно не с кем. Мария, в редкие встречи с нею, говорила теперь мало: может быть, жал