— «Слышал», теперь «говорят» — подумали, наверно: попала — как это сказать по-французски — в царство слухов?
— В ведомство скорее.
— Ведомство — это что-то вроде департамента?
— Да. Хотя я так не думаю.
— И напрасно. Так оно и есть. Только слухи должны быть достоверными и проверенными… — Ход разговора выбился из привычной колеи, и он вынужден был искать попутного ветра. — Вы во Франции, я читал, — теперь он сослался на письменные источники, — учились в Политической школе?
— Да. И одновременно в Сорбонне на юриста.
— И все оставили и приехали сюда? Почему?
— Это сложный вопрос, — не робея призналась она. — Сама не могу разобраться.
— Ноги принесли? — он подосадовал на свое незнание французского, сказал по-русски, потом с грехом пополам перевел. Она поняла его.
— Что-то в этом роде. Никогда не знаешь до конца, почему поступаешь тем или иным образом. Это как любовь: нравится, а почему, не знаешь, — но затем прибавила, став на реальную почву: — Но Германия мне объяснила, зачем я сюда приехала. Оттуда я ехала уже с ясной головою.
Он сочувственно и одобрительно кивал: она словно расставляла вехи в психологическом процессе, идущем параллельно историческому.
— Да, Германия… Мне Пауль рассказал ваши впечатления. Они очень ценны для нас. Для нас это вообще неожиданность, — доверительно признался он, снова переходя на обычный тон разговора с новичками. — Не приход Гитлера к власти — к этому мы были готовы, а то, какой заряд агрессии он несет с собой, и то, что немцы в массе своей ему не воспротивились. Это меняет положение в Европе… — и многозначительно примолк, ожидая, что остальное она додумает сама. — У вас родственники во Франции? — Он вспомнил еще одну фразу из общего набора.
— Мать, сестра и отчим.
— И больше всего на свете вы бы хотели получить от них весточку? — Он глянул испытующе, а она выразительно смолчала: об этом можно было и не спрашивать. Но он спросил лишь для того, чтоб сказать дальше: — Но боюсь, именно тут мы вам помочь и не сможем. Им не надо знать, где вы. Со временем, может, удастся навести мосты, но пока пусть все сначала угомонится…
Она продолжала держать паузу: не знала, что должно угомониться во Франции, чтобы можно было послать родным письмо или открытку. Он почувствовал трещину в их разговоре, спросил на всякий случай:
— Не жалеете, что оставили свои университеты?
— Нет. Я никогда ни о чем не жалею.
— Это касается только себя или и остальных тоже?
— Нет, других мне обычно жалко. Поэтому, наверно, сюда и приехала.
Он снова кивнул: она будто озвучивала его мысли.
— Все мы так. Живем жалеючи, а по отношению к себе поступаем иной раз без всякой жалости. Вы будете радисткой?
— Наверно.
— Да, — подтвердил он и деликатно съязвил: — Вы же с самого начала сказали, что предпочитаете не вербовать людей, чтоб не склонять их к преступлению, а быть у уже готовых преступников связным или курьером. — Она удивилась: в его ведомстве и в самом деле ни одно слово не оставалось неуслышанным. — Но женщины у нас обычно этим и заняты, и дело тут не в принципах. Это мужчины добывают информацию и ищут источники, желающие помочь нам из идейных соображений или просто подзаработать…
Он хотел кончить на этом: время для разговоров было ограничено — но передумал и добавил несколько иным тоном, чем прежде:
— У меня к вам только одна просьба. Будьте сдержаннее в высказываниях. Вы что-то сказали про Египет и фараонов. Мне Пауль шепнул, — не делая лишней тайны, объяснился он. — Он сам бы мог это сказать, но постеснялся: это не его дело, а меня попросил, чтоб я предостерег при случае… Это не значит, что вы не правы: может, оно и так и не вы одна так думаете, но это уже решено и сомнение может быть понято неправильно. Такая уж у нас страна — сдержанная и осторожная в высказываниях. К сожалению, не в поступках… А с Паулем мы старые приятели, он о вас, кстати, самого высокого мнения, а его мнение дорогого стоит. Так что мы говорим это вам из дружбы, а не как начальство…
Он подслащивал пилюлю, залечивал только что нанесенную рану, но, несмотря на это, у Рене было ощущение, что она получила оплеуху. Она обозлилась, внутренне напряглась, но спорить не стала. Слишком многое было поставлено на карту, а он пытливо глядел на нее, ожидая ее реакцию.
— Договорились? — поспешил заключить он, видя, что она крепится и держит удар. — Не стоит говорить лишнего. Не мы одни слухи собираем… — и повеселел, готовясь закончить разговор на более веселой ноте: — А так — учитесь, радуйтесь жизни, знакомьтесь с Москвой, пока это возможно… Сколько вам? — спросил он уже не для протокола. — Самого главного я из дела-то и не вычитал.
Все он вычитал — хотел только подтверждения с ее слов: возраст был слишком уж неординарный.
— Девятнадцать, — с гордостью сказала она: она была уже совершеннолетней — во всяком случае по здешним установлениям.
— Господи! — только и сказал он по-русски и отпустил ее душу на покаяние…
Каждый день теперь ее отвозили в машине с задернутыми шторами на Воробьевы горы, где в глубине отгороженной высоким забором территории пряталась школа Разведупра. К ней приходили офицеры и поочередно вели с ней уроки: как к ученице из богатой семьи, которая может позволить себе не посещать общие занятия. Остальных слушателей школы она видела только за обедом, поскольку ели все-таки в общей столовой.
Постоянных учителей было четверо: по фотографии, по русскому и два по радиоделу — один по теории, другой — по ремеслу «пианистки». Они были деловиты, подтянуты и особым, служебным, образом корректны и участливы. Характерами они были, конечно, разные: один стеснителен, другой вел себя свободнее, третий обнаруживал начальственные нотки, но у всех было нечто общее — не холодок, но некая обособленность и закрытость: они постоянно помнили, что находятся на службе, а она хоть и своя, но приезжая, — чтобы не сказать чужая. Во Франции, после «Путевки в жизнь», она представляла себе русских мужчин беспечно и широко улыбающимися — эти же если такими и были, то где-нибудь на стороне, а здесь улыбались скорее из любезности и ни на минуту не расслаблялись — будто их всех заперли на замок и на всякий случай вынули из них ключики. Странно, что так было именно с коренными русскими. С евреями (или русскими еврейского происхождения, поправляла она себя, потому что для француза еврей не национальность, а вероисповедание): например, с Шаей или с тем, кто ее принимал в Управлении, ей было легче, они быстро начинали понимать друг друга и соответственно друг к другу относиться. Им нечего было скрывать: кроме, разумеется, профессиональных секретов, — с русскими же между нею и ее собеседниками вырастала если не стена, то перегородка вполовину роста: поверху можно было говорить, но внизу все пряталось. Эти молодые люди ничего, например, не говорили о себе; из посторонних тем обсуждалась погода или передаваемые по радио новости, но и о них они говорили как-то слишком общо, не сопровождая их комментариями. Можно было сказать, что они хорошо вымуштрованы, но слово это к ним не подходило: Рене казалось, что они были такими и до поступления на службу — если это и не было у них в крови, то глубоко засело в привычках.
Один, правда, проговорился — стеснительный учитель теории радио. Она спросила его, откуда у него такой хороший французский, — он сказал, что на французском говорили у него дома.
— За это и держат, — прибавил он забывшись, после чего запнулся, пожалел, что сказал лишнее, и с удвоенным усердием принялся объяснять ей устройство диода, которое она и без него хорошо знала по учебнику. Эти слова: «за то и держат» — засели в ее памяти, и она часто над ними задумывалась. Ей было не ясно, почему молодому Ивану Петровичу так важно, чтобы его тут «держали», и что это вообще за отношения между служащим и работодателем, когда один «держит» другого. Она думала еще о том, что если бы ей пришлось остаться в России, то ей было бы тяжело не из-за языковых препон, а из-за этих трудно преодолимых преград в общении.
В столовой обедали человек десять — почти все сплошь немцы. Они легко приняли ее в свой круг: она свободно говорила по-немецки, а на чужой стороне знание родного языка ценится в особенности. Их вывезли из страны после прихода Гитлера к власти, и она сразу почувствовала разницу между самостоятельно принятым решением и вынужденным отъездом. Многие из них открыто роптали, скучали по родине (хотя сознавали, что им нет туда возврата) и, отводя душу, ругали все русское. Слушая их, она понимала, почему русские иной раз замыкаются в себе при встрече с иностранцами: открывшись, делаешься уязвимым, и тебе могут бросить в лицо что-нибудь язвительное и не вполне тобой заслуженное.
— Разве это картофель? — пользуясь тем, что работавшие в столовой женщины не знали немецкого, бранился один из них, в расшитом жилете: он, видно, любил приодеться и донашивал здесь берлинские наряды. — Это пюре? В пюре кладут сливочное масло, а не паршивое растительное, от которого у меня изжога! Котлеты, конечно, из вчерашнего мяса! Или позавчерашнего: если не воняют, то попахивают. Пивом бы все это запить — не было бы так противно, но их пиво?! От него несет мочою! Франц, ты помнишь, какое пиво мы пили в нашей пивнушке?.. — и так каждый день, до бесконечности.
Русские женщины хотя и не понимали его, но догадывались о смысле его речей, потому что они сопровождались красноречивой жестикуляцией и тыканьем пальцем в тарелки. Они дежурно улыбались и изображали некое безликое улыбчивое гостеприимство: им говорили перед работой, что у них столуется цвет европейского рабочего движения, и они хоть не знали толком, что это за цвет, но твердо знали, что им не следует ввязываться с ним в ссоры. Парень в жилетке, однако, настаивал: хотел, чтоб и они узнали, на какие жертвы он идет, обедая в их столовой, и что оставил на родине.
— Картошка плохой, мятый, — разгорячившись, переводил он свое негодование на ломаный русский. — Масло зонненблюм. Мясо есть испорчен. Фон гестерн! Позавчера! Другая неделя!.. — И они, продолжая улыбаться, поспешно спасались от него бегством за перегородку. — Не понимай! — говорил он им вслед. — Ничего не понимай! Своя работа не понимай!.. — Это он говорил уже своим, но в расчете на то, что его услышат и в раздаточной…