История моей матери. Роман-биография — страница 70 из 155

Рене хмурилась, слушая такие речи. Она не была привередлива в еде и не находила, что их так уж плохо кормят, но, главное, не могла понять, как можно в таком настроении готовиться к заграничному подполью. Она знала, насколько оно бывает трудно в собственной стране, где тебе все известно, но в чужой? Где будешь тыкаться носом в каждую щель, пока какая-нибудь тебя не прихлопнет? Однажды она не выдержала и сказала:

— Это неумно — ругать в гостях хозяина. И не очень-то справедливо…

— Сообщите по инстанции? — язвительно спросил один из них, и остальные враждебно нахмурились, поосунулись и примолкли. Она сразу стала среди них белой вороной: они решили, что она собирается донести в Управление, а она всего-навсего выразила свое мнение и не думала передавать его дальше. Так бывает всегда, когда запрещают мыслить вслух и говорить по существу дела: что бы вы ни сказали среди общей игры в молчанку, все будет невпопад и некстати. Немец знал, что делал, когда ругал местную кухню, — его бы за это не осудили, Рене же, назвав вещи своими именами, подняла предмет спора на идейный уровень, и в воздухе запахло жареным. Одна из его соотечественниц, которую звали Кларой, вмешалась в ссору, чтобы все уладить. Она была влиятельна в своей компании: не умолкала и говорила больше других, встревала в разговоры за несколькими столами сразу, рассуждала обо всем на свете и при этом не теряла, как ей казалось, чувства юмора. Она и к Рене приглядывалась и призывно улыбалась ей, надеясь вовлечь ее в сферу своего притяжения, но Рене избегала соседства с ней и садилась в противоположном углу комнаты.

— Не стоит видеть политику там, где ее нет, — мягко выговорила она Рене. — Шульц просто тоскует по домашней еде, по пиву, к которому привык дома. Он, наверно, слишком ругает здешнюю еду и напитки, но к Советскому Союзу он, как и все мы, относится с глубокой благодарностью. Это страна, которая приютила нас в тяжелую минуту и которой мы всем обязаны… — и долго еще распространялась таким образом, так что Рене уже не знала, что хуже: ругань Шульца или ее разглагольствования. Она решила не вмешиваться больше в чужие распри: скажешь что-нибудь против официальной версии, тебя предупреждают о твоем несоответствии и возможных последствиях, скажешь в ее защиту, заподозрят в доносительстве: она, иначе говоря, отчасти обрусела.

Паулю она все-таки рассказала об инциденте в столовой: надо же было хоть кому-то излить душу — хотя и его начала остерегаться. Она даже предупредила его о том, что делится с ним и ни с кем больше. Он поглядел неодобрительно, но конечно же дослушал до конца: ни один разведчик не останавливается в таких случаях на полдороге. Ее соображения не были для него новостью.

— Мои соотечественники? От них тут плачут. Вывезли всех подряд, а не как у вас — готовя каждого по одиночке… Тут не все ясно, Кэт. Дураков среди немцев мало. Может, он таким образом себя бракует? Чтоб за рубеж не послали. А его и не пошлют. Что там с таким нытиком делать?.. Не будь вообще наивной.

Это была невинная месть с его стороны, и она не обратила на нее внимания.

— А чем он будет тут заниматься?

— Не знаю. В радио, например, работать. Вещать на великую Германию. Тут немцы скоро понадобятся. А доносить на них? Зачем? — и глянул с легким упреком. — Там и без меня есть уши. О вас это я так, по-дружески, настучал: чтоб в будущем остерегались.

Она кивнула — в знак того, что инцидент исчерпан.

— Там Клара вмешалась, все уладила.

— Эта самого дьявола заговорит. Скоро мне понадобится… — и поскольку Рене не поняла его, пояснил: — У меня каша заваривается.

Она поняла еще меньше и подняла голову в недоумении.

— Луиза бунтует. Может, ты ее урезонишь? — попросил он со знакомой уже ей детской интонацией и пошел к себе: разговор происходил в ее номере, они встретились в коридоре, а он, вопреки обыкновению, не пошел в соседнюю комнату.

Она пошла к Луизе, постучала. Та ответила не сразу, но пригласила войти. Когда Рене вошла, она сидела спиной к ней в глубине комнаты и вчитывалась в какую-то книгу. Свет от лампы падал на нее, и Рене увидела, что это немецкий путеводитель по Японии. Тут и Луиза поняла, что совершила оплошность: самой большой тайной, которую скрывали жильцы этой гостиницы, было место их будущей работы. К гневу, испытываемому ею до этого, прибавилась новая досада, она рывком засунула книгу под подушку, подальше от глаз непрошеной гостьи, и стала во весь рост, пряча взгляд, мечущий молнии. Речь ее, прежде рваная и обрывистая, которую Рене понимала с трудом, да и Пауль вынужден был прислушиваться, чтобы разобрать богемную берлинскую скороговорку, — стала необычайно четкой.

— Вы завтракать идете? Я сегодня пропущу. Идите с Паулем! — и резко отвернулась: глаза ее сверкнули и налились слезами, а некрасивое неправильное лицо набухло и покрупнело еще больше — она была близка к истерике.

Ни о каком завтраке не было и речи, Рене не за этим шла сюда, но поневоле ретировалась:

— Встретимся тогда за обедом. — День был воскресный…

Она засела у себя в номере, раздумывая над тем, что происходит у нее на глазах и не находя в нем смысла. Через некоторое время она пошла за чем-то в администрацию и как нарочно столкнулась на лестничной площадке с женщиной, вышедшей из комнаты Пауля. Женщина эта, рослая, даже дородная, из тех, кого она причисляла к русским красавицам, глянула на нее со стеснительной улыбкой и прошла мимо, а за ней в двери показался задержавшийся на миг Пауль. Увидев Рене, он удивился, решил, что она за ним шпионит. Она же боялась именно того, что он ее в этом заподозрит — и всем своим отчаянным видом и взглядом показала, что попала сюда совершенно случайно. Он усмехнулся, пошел за женщиной далее, а Рене как в столбняке отправилась к администратору, с трудом припоминая на ходу, зачем он ей вдруг понадобился…

Пауль позже зашел к ней.

— Это моя жена, Кэт. Я советский гражданин, и это моя законная супруга. По субботам она ко мне приезжает. Ночевать-то я тут должен… Она все понимает, а Луиза бастует. Женщины требуют своего, но мы не можем жить как все, нормально… А у Луизы еще и не все в порядке с нервами… В такой степени, что я не знаю, ехать ли нам вместе или нет. Там такое непозволительно… Вы когда кончаете учиться?

— Через полтора месяца.

— Нет, мне это не подходит. Я скоро уезжаю. Вы извините, если я не попрощаюсь с вами, все зависит от случая. Давайте руку, Кэт. Может, еще увидимся…

Он ушел, не зайдя к Луизе, которая слышала, конечно, все его перемещения и, наверно, затаила на него новое зло, а Рене осталась сидеть у себя, раздумывая над тем, в каких отношениях находится ее теперешняя профессия с привычными моральными ценностями, которые жили в ее сердце и которым, чувствовала она, грозила опасность со стороны ее новых друзей и соратников…

Он и в самом деле вскоре уехал не простившись. Луиза тоже исчезла — куда, никому известно. В один из освободившихся номеров въехала Клара. Вблизи она оказалась не столь громогласна и утомительна, какой представлялась на расстоянии. У нее был поклонник, гамбургский моряк Герберт — такой же Герберт, как и Рене — Кэт и кто-то еще — Клара: имена давались для маскировки. С ним она забывала свое доктринерство и всезнайство и опекала его как маленького ребенка. Это был очень стеснительный и интеллигентный матрос — Рене таких прежде не видела. Он был настолько деликатен и щепетилен, что не посмел переехать в номер Луизы, чтоб не компрометировать подругу, — Клара не могла этого простить и все время мягко выговаривала ему за это. Вместо Герберта сюда вселился некий вьетнамец, вконец засекреченный и зашифрованный. Он жил, как ночная бабочка, и, если б не потребность в еде и других делах, его б никто не видел и не слышал: он выходил из своего номера и крался по коридорам ночью, когда остальные располагались удобнее в своих креслах: набирал в буфете продукты на сутки и шел боком назад, стараясь, чтоб его если увидели, то не в фас, а в профиль, будто так труднее было запомнить и опознать впоследствии.

— Видишь, — говорила Клара Герберту, — вместо него ты бы мог здесь идти. Тоже, как он, красться, как воришка. Ты ж у нас воришка: крадешь то, что тебе не положено… — и Герберт не знал что ответить, смущался и отмалчивался.

Они были влюблены друг в друга и готовились к совместной командировке. В присутствии Рене они вели себя безукоризненно, но так, что ей все время казалось, что они ждут не дождутся, когда она их оставит. Она охотно их покидала: ей доставляло удовольствие ублажать эту и без того счастливую парочку. Теперь она проводила много времени в семье Марии: та на прощание дала ей в Берлине московский адрес — самое ценное свое достояние. Ее муж, чех Дицка, жил с матерью в коммуналке на Собачьей площадке. Когда она пришла к ним в первый раз, он не знал, куда ее посадить и какие воздать почести. Он знал, что не имеет права задавать ей вопросы — кроме самых пустых и бессодержательных, и все спрашивал, как чувствует себя Мария и как выглядит: пытался по невинным ответам Рене домыслить и воссоздать все прочее — напрягался и чуть ли не входил в транс, как медиум-прозорливец на сеансах ясновидения.

— Но настроение у нее бодрое? — допытывался он в десятый по счету раз. — Головы не вешает?

— Нет, — успокаивала его Рене.

— Это главное, — итожил он. — А как у нее с венами на ногах? У нее же ноги больные.

Рене ничего не знала про больные ноги Марии.

— Вроде ничего. Мы с ней много ходили по городу.

— Значит, не жалуется. А раз так, значит, не очень беспокоят…

На самом же деле ему хотелось знать, конечно, не это, а то, как живет его горячо любимая им жена, чем занимается и каким опасностям подвергается. Он был коминтерновец, работал в соседнем отделе, знал, что делалось в Германии, и на душе его было тревожно. Он старался скрыть это от матери.

— Вроде ничего себя чувствует, — переводил он на чешский: его мать, как и многие другие пожилые родители взрослых детей-коммунистов, переехавших в Союз, продолжала говорить на языке своей родины. Сам Дицка свободно говорил на трех языках, и Рене оставалось только выбирать, какой больше подходит по настроению; в последнее время она старалась говорить по-русски, но это давалось ей пока плохо. — И выглядит хорошо…