История моей матери. Роман-биография — страница 9 из 155

нимался политикой. Он сказал, что все время думает о дочери, о том, как помочь ей в жизни, обещал видеться чаще, но затем снова исчез на три года, а Рене не забыла о нем, но хранила в памяти, как болезненную и глубоко засевшую в сердце занозу, вызывающую непонятную ей тревогу: будто рушилось или начинало шататься ее недавно достигнутое и не особенно прочное жизненное равновесие…

Теперь, когда ей исполнилось тринадцать, он объявился снова, и на этот раз, как он сам сказал, надолго. Он навел о ней справки в школе, узнал, что она обнаруживает незаурядные, даже блестящие способности, отнесся к этому с естественной для отца гордостью, сказал, что хочет помочь ей поступить в лицей и для этого — ввести ее в круг своей родни и познакомить с женщиной, с которой теперь жил, с Люсеттой: это будто бы была окончательная его пассия. Они снимали квартирку возле Монмартра. Люсетта встретила Рене с тем хорошо разыгранным шутливым теплом и дружелюбием, которые во Франции скорее правило хорошего тона, чем проявление искреннего чувства, но различить их бывает непросто и искушенному человеку — простодушная же Рене приняла их за чистую монету. Люсетта устроила обед в честь гостьи и обещала учить ее музыке: нашла у нее необходимые для этого способности; у нее было пианино, которое она возила за собой в течение своей тоже непростой, бурной жизни. Это была давняя мечта Рене, на исполнение которой она не смела и надеяться. Она с трепетом являлась на уроки — всего их было три или четыре — одно время только о них и думала, но занятия сами собой сошли на нет и закончились. Робер был не слишком доволен их гаммами и даже ими тяготился: держался натянуто, насупливался и заслонялся от дочери газетой, когда та к нему приходила: был, видимо, плохим меломаном — так что Люсетта, с оглядкой на него, занималась с Рене все меньше: ей-то это было совсем ненужно. Между прочим, отец, сказавший ей, что живет в вечных разъездах, на поверку почему-то оказывался все время дома.

Но со своей родней он ее все-таки свел: позвал в Даммари-ле-Лис на смотрины. Она испросила разрешения у матери и отчима. Жоржетта сказала:

— Это твой отец, тебе решать. — И Жан согласился с этим, нисколько не обидевшись из-за потери отцовства, к которому мог бы привыкнуть. Рене таким образом потеряла в один день временного родителя, исполнявшего обязанности отсутствующего, и приобрела кровного, но еще более неверного и непостоянного, чем отчим…

Они стояли в тамбуре поезда пригородного сообщения. Был субботний вечер, вагоны были переполнены, а Робер забыл заранее позаботиться о сидячих местах: он был рассеян. Черный паровоз, остро пахнущий угольной пылью и гарью, дергал и тянул за собой вагоны, несясь со скоростью сорока километров в час, которая захватывала дух и представлялась немыслимо быстрой.

— Ты не робей, я поддержу тебя. В конце концов, ты моя законная наследница. Других нет и, наверно, не будет. Что делать, если такой непутевый отец тебе достался? Там у меня комната — где мы жили с твоей матерью…

Робер стоял, прислонясь к стене и виновато склонив голову: и без того невысокий, он выглядел в этот вечер ниже обычного и был особенно склонен к откровениям.

— Я-то сам жить там не буду — надо хоть за тобой эту комнату застолбить, а то останемся, как сейчас, без места, в тамбуре. Вдвоем легче, чем одному. — И пояснил: — Они ко мне относятся без большого уважения. Они народ оседлый, положительный, а меня мотает по свету: ни профессии, ни семьи, ни положения. Люсетта — хороший, конечно, человек, но семью с ней заводить поздно: не в том уже возрасте… А теперь еще сомнительными делами занялся в их представлении… — Круглое, лукавое лицо его заулыбалось виновато и с чувством неловкости — он словно каялся перед ней за старые и новые грехи, но делал это не вполне искренне, а как бы с розыгрышем: такое впечатление было от многих его душевных движений и поступков. — Так что ты мне там для поддержки будешь. Рабочая солидарность, верно? — и ткнул ее в бок: как какого-нибудь приятеля-работягу, так что ее бросило в сторону. — Я ж знаю, ты в ячейку ходишь. Энгельса читала и другим пересказывала.

— А ты откуда знаешь? — Ее все время тянуло говорить ему «вы», но он настаивал на более родственном обращении.

— Жан рассказал. Мы с ним долго о тебе говорили. В кафе вашем, где они обосновались. Мне родня нужна, чтоб лицей провернуть. Тебе дальше учиться надо.

— Чтоб деньги дали?

— И это тоже. Учиться-то ты бесплатно будешь. Стипендиатом. — Он поглядел на нее мельком. — Есть такие места для неимущих, но одаренных детей. А ты, говорят, такая. Но тут знакомства нужны: у матери они есть, ей ничего не стоит поговорить с кем надо. Они эти места для себя держат. Для того и завели: чтоб детей любовниц устраивать. Таков уж наш мир, капиталистический. Почему, думаешь, мы с ними боремся?..

Он был из своих, красных, и говорил их языком, но Рене стало неуютно — оттого, что ее прочили в такую компанию. Она плохо представляла себе, что такое дети любовниц, но смутно чувствовала, что соседство это не очень лестно.

— А деньги тогда зачем?

— Деньги никогда не помешают. Тебя ж кормить и одевать надо. В лицее, куда ты пойдешь, в старом и заштопанном не походишь. Мы все это с отчимом обговорили. Он согласился тебя учить, если я буду кой-какие деньжата подбрасывать. Стипендию своего рода. У меня денег нет: не держатся они у меня — вот я и обратился к ним, а они решили тебя на семейный совет вызвать: посмотреть, с кем дело имеют. Вдруг такая же непутевая, как я. Мои рекомендации их только настораживают… А у меня денег нет, потому что профсоюзы плохо платят. За повышение тарифов борются, а как своим платить, так хуже всяких эксплуататоров.

— А чем ты занимаешься?

— Я анархист, — уклончиво отвечал он.

— Это работа такая?

Он усмехнулся.

— Скорее, призвание. Не говори никому, а моим — в особенности. И сама забудь. У нас с этим путаница. Есть анархисты, которые бомбы бросают, — их все боятся, мы к ним не имеем отношения. Мы анархо-синдикалисты… — и, оборотившись на соседей по тамбуру, еще больше понизил голос, хотя и до этого говорил полушепотом, а соседи вокруг были заняты кем угодно, но не ими. — Не знаешь, что это — анархо-синдикалисты?

— Нет.

— Я как-нибудь расскажу — в другой обстановке и в другом настроении… У тебя отчим — коммунист?

— Да.

— Мы с ними во многом сходимся, но во многом и расходимся и никогда не сойдемся окончательно. У них аппарат превыше всего, дисциплина, подчинение рядовых членов руководству, а мы считаем, что все наоборот: все лучшее рождается снизу. Твой отчим, правда, тоже из нашего теста и напрасно, кажется, забрел в их казарму. Поэтому-то мы с ним так легко договорились. Много денег он не возьмет, а этим, — он показал вперед по движению поезда, — ничего не стоит выделить из своих бумажников. Ты только не говори им про Жана и про ячейку. Хватит им меня да Камилла. Поменьше болтай вообще.

— А кто такой Камилл?

— Дядю своего не знаешь? — удивился он, но вспомнил: — Хотя откуда? Вы ж совсем от нас оторвались. Надо было мне раньше свести тебя с ними … И Жоржетта ничего не говорила?

— Нет.

— Сильно разозлилась, значит. Хотя есть на что, с другой стороны… Камилл — тоже коммунист, но такой, что больше на чиновника похож. На бюрократа. Он и в детстве такой был: от сих до сих и ни на шаг в сторону. Кого только нет в их движении. На все вкусы найдутся. Если власть возьмут, ничего во Франции не изменится. Потому как разойдутся по начальственным местам — в соответствии со своими наклонностями…

Дом был большой, новый, каменный. Он стоял на привокзальной улице, а сам вокзал располагался на границе между Меленом и Даммари-ле-Лис. Мелен был богат, наряден, похож на Париж, Даммари-ле-Лис беднее, проще, ниже этажами, но та его часть, что примыкала к Мелену, начинала тянуться за богатым соседом и застраивалась высокими, стоявшими в ряд одинаковыми домами, дружно упиравшимися в невысокое пасмурное небо двухскатными остроугольными крышами. Бабушка, мать Робера, Франсуаза, встретила их в прихожей и проводила в гостиную, где ждали остальные члены семейства: старший брат Андре, приветливый и улыбчивый хозяин семейной фирмы, его молодая жена Сюзанна, тоже веселая, лукавая и смешливая, и Камилл — и вправду похожий на чиновника в присутственном месте: неприступный и чопорный. Сама бабка, коренастая, жилистая, хваткая, распоряжалась в доме всем и всеми — те ходили у нее по струнке и помалкивали. Она повела разговор, не оглядываясь на детей, будто не замечая их:

— Ты садись, садись — что стала среди комнаты? — Она разглядывала Рене с головы до пят и словно вертела ее в разные стороны в своем воображении. — Это у нас гостиная, мы здесь людей принимаем — когда допускаем до себя, а нет — так и в прихожей посидят. Лицом-то ты в нашу родню: оно у тебя круглое, как у нас — у матери твоей оно поострее было, покрючкастее… Или я выдумываю, забывать начинаю? Телом ты больше в нас — широкая в кости: твои щуплее, потоньше. Такими запомнились во всяком случае — потому что я их, считай, и не видела. В кого умом пошла, осталось выяснить.

— В нас, — невпопад вставился Робер. — Учится хорошо.

Большего он сказать не успел, так как не пользовался у матери доверием.

— В нашу родню — это еще не все, — отрезала она. — Хорошо, если в Андре: золотой человек, мы ее тогда с руками оторвем. Хуже, если в этого, — она мотнула головой в сторону Камилла, — но и это полбеды, жить можно, а вот если в тебя?.. — и не обращая внимания на Робера, который не стал спорить, привыкший к подобным нареканиям, приступилась к Рене, ожидая от нее первых признаний, которые всего ценнее. — Что ты любишь вообще? Больше всего на свете?

— Книги, — послушно и одновременно непокорно отвечала та.

— Книги я и сама читать люблю, — возразила бабка, будто Рене с ней спорила. — У меня библиотека целая — посмотришь на досуге. А кроме книг? Книжками жизнь не заполнишь… Наряды? На танцы любишь ходить?