дала бы актеру обнажить шпагу.
И все-таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал, что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать ее в карету.
На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.
Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля, когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан, да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно, ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего народа, если б действовал в открытую.
Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в «три семерки» с теми, кого Бог посылал в партнеры . 4 марта, в канун Святого Казимира, именин обер-камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед, и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр. Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.
— Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.
Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня, что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я, поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня таковыми словами:
— Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы любите эту даму.
— Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?
— Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников терпеть не намерен.
— Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.
— Так вы мне ее уступаете?
— Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.
— Превосходно, так вы, значит, дали драпа.
— Это сильно сказано.
С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей, сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам король, он должен был ужинать.
В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них. Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти, намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть поношение, я чувствовал, что должен что-то предпринять, но не знал что. Мне нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского, воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб государь понудил Браницкого просить у меня прощения.
Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению, садимся играть в «три семерки». Я был его партнером . Мы отдаем две партии подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.
— За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.
— Когда садишься за «три семерки», — отвечает он, — с благородным человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за четыре мили.
С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину. Государь конечно же вот-вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек восемнадцать — двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал-лейтенант российской службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во всеуслышание выражает мне соболезнование.
— Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на пьяные речи благородному человеку обижаться не след.
— Что случилось, что случилось?
Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать. Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с Браницким.
— Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в точности изъяснить.
До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали, воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда обыкновенно удалялся.
В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного стола.
— Я прошу совета у Вашей Светлости.
— Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо ничего.
После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что мне предпринять. «Все или ничего» . Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры, пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.
«Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.
Милостивейший государь!
Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление, не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я непослал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, небыв убежден в Вашем великодушии. Имею честь пребывать