: от экономической и интеллектуальной истории к «геоистории», исторической демографии и истории ментальностей, переросшей со временем в историческую антропологию. Эти общие тенденции даются им не в обезличенно обобщенном виде, а с большим вниманием к индивидуальным особенностям творчества отдельных историков. Бёрк показывает, как менялось это направление исторического знания по мере выдвижения им все новых проблем, что вело к мощному расширению «территории историка» и обогащению методики исследования.
В книге вкратце обрисованы непростые отношения между историей и социальными науками во Франции. Их взаимодействие, разумеется, в принципе плодотворно, но во времена Февра и в особенности Броделя школа заявляла о своих претензиях на главенство над социальными науками, что, прибавлю от себя, чревато опасностью утраты историческим знанием его специфических особенностей по сравнению с социологией и экономической наукой.
Эта опасность, на мой взгляд, отчасти реализовалась в творчестве Броделя с его экономическим материализмом и преобладанием «геоистории». Я не могу не солидаризоваться с критическими высказываниями Бёрка по адресу патриарха французской историографии. «Структуры» и «время чрезвычайно большой протяженности» (la longue durée), о которых писал этот лидер школы послефевровского периода, превращаются под его пером из инструментов научного анализа в самостоятельные сущности. В этом смысле показателен ответ Броделя на заданный ему Бёрком (в 1977 г.) вопрос о том, какова, собственно, проблема, стоящая в центре его прославленной монографии «Средиземноморье и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II»: «Моя главная проблема, единственная проблема, которую мне нужно было решить, заключалась в том, чтобы показать, как разные времена движутся с разной скоростью» (с. 39)[426]. Но время представляет собой не более чем параметр движения реальных человеческих коллективов. Бродель же, несмотря на некоторые оговорки, по сути дела, был склонен к реификации понятий «структура», «конъюнктура», «время большой протяженности»[427].
Бёрк подчеркивает глубокие различия в интерпретации исторического детерминизма Февром, признававшим определенное поле развертывания человеческой свободы, и Броделем, который эту свободу отрицал, а в событиях видел не более чем «пену» на поверхности «океана», таящего малоподвижные или вовсе недвижимые «структуры». Великолепный стилист и писатель, певец Средиземноморья, выдвинувший в качестве главного «персонажа» исторического исследования географический ареал, выдающийся организатор и лидер научного направления, Бродель, по справедливому утверждению Бёрка, был вместе с тем «лишен аналитической строгости». Ему был чужд интерес к истории ментальностей, символов и систем ценностей[428]. И потому уже не удивляет признание этого исследователя раннего капитализма, что Макс Вебер «вызывает у него аллергию…» (с. 50, 51).
В книге Бёрка предпринят анализ двух основных направлений, возникших в недрах «Новой исторической науки» в 60-е годы, — математизированной истории (которая, по выражению Леруа Ладюри, якобы представляет собой «революцию, полностью трансформировавшую профессию историка во Франции», — утверждение, по меньшей мере спорное, что выяснилось, когда мода на квантификацию стала спадать) и истории ментальностей (в которой Бёрк видит отчасти и реакцию на проповедовавшийся Броделем экономический и географический детерминизм, как и на всякий другой детерминизм, (с. 67).
В целом книга Бёрка может служить полезным введением в изучение наиболее важной и яркой страницы в истории исторического знания XX в. В ней, разумеется, далеко не исчерпана проблематика «Новой исторической науки», и ее анализ, вне сомнения, будет продолжен. Мне представляется, что одна из наиболее существенных проблем, остро поставленная именно в недрах этого историографического направления, — проблема исторического синтеза, проблема преодоления разрыва между изучением социально-экономических явлений и изучением феноменов культуры, проблема целостного охвата социально-культурной действительности. В какой мере современная наука подготовлена к достижению подобной «сверхзадачи» и осуществляет ее, в какой мере эта цель вообще достижима? Однако это особая тема, специально в монографии Бёрка не рассматриваемая[429].
Но мне хотелось бы сосредоточиться на содержании понятия «революции в истории», произведенной «анналистами». Собственно, понятие «революция» не Бёрком первым применено к этому течению; уже давно и не однажды писали о вызванном ими «коперниканском перевороте». Но, будучи вынесено в заглавие книги, это понятие приобретает ключевое значение. В чем же эта революция состоит? Вот вопрос, заслуживающий особого внимания.
Бёрк имел основание подчеркивать, что многое из того, что было сделано «новыми историками» и нередко рассматривается как их новаторский вклад, в том или ином виде было высказано еще и до них. В этой вязи всплывают имена таких классиков западной науки, как Мишле и Фюстель де Куланж, Мэтленд и Видаль де ла Блаш, Анри Берр и Лампрехт, и многих других. «Практически все нововведения, связываемые с Февром, Блоком, Броделем и Лабруссом, имели прецеденты или параллели», — замечает Бёрк (с. 105). Ни интерес к социально-экономической истории (в ущерб истории политической) или к истории повседневной жизни, ни «ретрогрессивный метод» и компаративистика, ни широкое применение рядом специалистов «математизированной истории» с использованием компьютеров для обработки серийных источников, ни демографическая история, ни особое внимание к природно-географической среде, ни крен в сторону «микроистории» и «глобального» исследования в области локальной истории, ни даже введение понятия «времени большой протяженности», ни концентрация внимания на истории ментальностей или пафос междисциплинарности, или переход от повествования к интерпретации сами по себе, утверждает Бёрк, не могут быть причислены к исключительному домену «анналистов», хотя все эти ориентации и подходы обрели принципиально новое значение в той констелляции, которая характерна именно для «Новой исторической науки». Бёрк подчеркивает прежде всего этот факт: разные тенденции, уже имевшие место в историческом знании, сошлись в контексте Школы «Анналов» в новом и беспрецедентном сочетании (с. 105, след.)[430].
Казалось бы, трудно оспаривать справедливость этого наблюдения. Всегда и у всего имеются прецеденты, и история исторической науки в этом смысле весьма показательна. Бёрк цитирует американского историка Джеймса Харви Робинсона, еще в 1912 г. опубликовавшего книгу под названием «Новая историческая наука»[431], в которой он обосновывал необходимость сближения исторического знания с антропологией, экономикой, психологией и социологией (с. 9). Но едва ли правомерно довольствоваться перечислением прецедентов. Можно ли понять источник не иссякающей на протяжении шести десятилетий творческой продуктивности Школы «Анналов» и ее огромного влияния на современную мировую науку (не только историческую, но и на филологию, искусствознание и т. д.), если ограничиться констатацией того, что принадлежащие к ней историки лишь повернули до них существовавший калейдоскоп проблем и методов таким образом, что получили новый рисунок? Я полагаю, что значимость «Новой исторической науки» для современного гуманитарного знания к этому сведена быть не может.
Загадка колоссального резонанса, вызванного Школой «Анналов», остается не вполне разгаданной. Мне представляется, что ее нужно было бы искать в той новой научной и интеллектуальной ситуации, в которой оказался современный историк.
Были по-новому определены самый статус историка, его гносеология, его эвристические установки[432]. Хорошо известно, что Февр и Блок решительно отклонили традиционную в их время позицию историков позитивистского толка. Господствовавшее на рубеже XIX и XX вв. во Франции направление придерживалось принципа строгой, догматической привязанности исследователя к историческим источникам. Историк, согласно этой точке зрения, полностью зависит от текстов, не может выходить за их пределы. Если установлено, что перед ним не подделка, что источник подлинный, аутентичный, им можно спокойно пользоваться, и лучший способ его использования — это обильное цитирование, ибо тексты якобы «говорят сами за себя». «Тексты, все тексты, ничего, помимо текстов» — таков был девиз позитивистов. Они были склонны собирать всевозможные типы источников, не руководствуясь при этом никакой осмысленной целью, воображая, что чем больше материала будет накоплено, тем яснее проступят черты подлинной исторической действительности. Там же, где источники молчат, должен умолкнуть и историк; в тех случаях, когда они искажают действительность, и он бессилен что-либо изменить.
Таким образом, историк выступал, по сути дела, в роли раба исторических свидетельств. Не проводилось понятийного различия между памятником прошлого (письменным или вещественным) и историческим источником, как не различали в эвристическом аспекте сообщение источника и факт истории. Собирая «исторические данные», воображали, что имеют дело с историей, «как она была на самом деле». Автора этой формулы Леопольда фон Ранке прозвали «большим окуляром», но не в этой ли же самой функции выступали и историки-позитивисты?
М. Блок и Л. Февр решительно выступили против подобных наивных взглядов, теоретически обоснованных Ланглуа и Сеньобосом[433]. Традиционной «истории-повествованию» (histoire-récit) Февр противопоставил «историю-проблему» (histoire-problème). Историк не собирает пассивно все, что попадается ему в текстах, и не пересказывает их содержания, его работа начинается с выдвижения проблемы, сама же проблема диктуется актуальными интересами его собственного времени, общества, к которому историк принадлежит. В свете формулируемой им проблемы происходит и выбор круга исследуемых источников и определяется тот угол зрения, под которым они изучаются. Творческая активность исследователя — таков девиз создателей «Анналов». В результате напряженных усилий, направленных на максимально глубокое проникновение в материал, вскрытие в нем потаенных, не лежащи