Только сейчас мы получили возможность писать новые школьные учебники по истории, свободные от догматизма, умерщвляющего живую историю. Идейная борьба, которая развертывается в нашем обществе, находит свое продолжение и в борьбе за умы и души детей и юношества. От перспективы, в соответствии с которой общество видит прошлое, зависит и то, как оно рассматривает себя в настоящем и предугадывает свое будущее.
Но ответственностью историка перед современностью дело не исчерпывается. На нем лежит бремя ответственности перед людьми, канувшими в Лету, — теми, кто упоминается на страницах исторических источников. Они безвозвратно ушли в прошлое, и задача историка, по выражению Жюля Мишле, «возродить их». Историк — единственный, кто способен отважиться на эту «операцию», сознавая всю относительность своих усилий.
Глубокий кризис исторического знания в России несомненен. Но надо признать, что кризис так или иначе не обошел стороной и мировую историографию, однако я полагаю, это — свидетельство роста. Видимо, кризис представляет собой нормальное состояние науки. Ибо отсутствие кризиса, споров и сомнений — симптом стагнации науки. «История — это спор без конца», — считал Ян Ромейн. Марк Блок подчеркивал в «Апологии истории», что история как научная дисциплина — это наука молодая, находящаяся в стадии зарождения (in statu nascendi). Дело заключается не только в обновлении арсенала технических средств, которыми пользуются историки, но прежде всего в том, что лишь сравнительно недавно историческая наука начала освобождаться от бремени философии истории. Глобальные системы, будь то провиденциальная и символическая теология истории Средневековья, либо системы Гегеля, Маркса, Шпенглера, образовывали прокрустово ложе, куда историкам предлагалось укладывать свой материал. Ныне, как можно надеяться, историософия любого толка глубоко дискредитирована и историческая наука перестает быть пленницей цельнотянутых априорных метафизических конструкций. Историки провозглашают Декларацию независимости своего ремесла. (Заметим, однако, что было бы нелепо отрицать большую роль философских теорий для интеллектуального развития историка, так как его философское невежество или беспомощный эклектизм обрекли бы его на теоретическую несостоятельность. Но тема «история и философия» не может быть рассмотрена в рамках данной статьи.)
Тем не менее из этого факта с необходимостью вытекает заключение о том, что историческое знание неизбежно должно приобрести новый интеллектуальный статус и разработать собственную гносеологию. В противоположность философии, социологии и политической экономии история — наука не об общих законах, а о конкретном и индивидуальном, уникальном и неповторимом, хотя историки по необходимости применяют общие понятия и категории, которые даны им их культурой и языком. Мы употребляем понятия «общество», «цивилизация», «город», «революция», «хозяйство» и т. п., однако изучаем при этом не общесоциологические и не общеэкономические категории, но город в определенную эпоху, специфическую цивилизацию, данную конкретную революцию… Акцент делается на единичное и неповторимое.
Вот иллюстрирующий этот тезис пример. В советской науке на протяжении долгого времени была довольно влиятельной тенденция сопоставлять разные культурные регионы для выявления повторяющихся феноменов, которые должны были отражать глобальные исторические законы. Искали Ренессанс в Японии, Средней Азии, в Закавказье и безоглядно «подтягивали» его к Ренессансу в Западной Европе. Поверхностные совпадения заслоняли сущностные различия, и при этом не замечалось, как безнадежно выхолащивается смысл исторически конкретного понятия «Ренессанс». Но разве не то же самое делали те историки, которые находили феодализм повсюду — от древних Ассирии, Вавилонии и Китая до Римской империи и Киевской Руси и Африки? Компаративистика может служить прямо противоположным целям. При помощи сравнительного метода объединяют разнородные феномены и в результате обнаруживают сходство в виде бессодержательных общих мест. Но когда Марк Блок сопоставлял феодальное общество во Франции с традиционной японской социальной системой (структуры, несомненно, обладавшие некоторым сходством), то его задача была совершенно иной, а именно — раскрыть при помощи этого сравнения глубокую специфику и неповторимость обоих сопоставляемых объектов. Сравнительный метод обнаруживает свою рабочую эффективность, когда он демонстрирует расхождения и особенности, иначе говоря, когда он, выявляя типическое, вместе с тем — и в первую очередь — служит средством констатации исторической индивидуальности.
Переосмысление профессии историка и ее познавательных основ неизбежно в эпоху после Эйнштейна и Фрейда. Возникли новые системы отсчета и новые ориентации в мире. Историки не могут долее ограничиваться одними только рационально формулированными идеями и недооценивать не выраженных четко эмоциональных и иррациональных психических феноменов, хотя, должен признаться, я скептически оцениваю возможности применения к изучению прошлого, в особенности отдаленного, процедур и понятий психоанализа. Но это переосмысление происходит также в эпоху после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы. Идея прогрессивного восхождения человечества рухнула, и вопрос о «придании смысла бессмысленному», как в свое время определил историческое знание Теодор Лессинг, ныне стоит иначе, нежели в XIX и первой половине XX в.
Историческое знание высвобождается из-под груза политико-экономических социологических абстракций, чтобы сделаться наконец тем, чем оно не может не стать в современном мире, — наукой об общественном человеке, который изменяется во времени. Разумеется, в определенном смысле история была наукой о человеке и прежде. Но те, на ком фокусировалось внимание историков, это были люди «первого плана» — правители, политические деятели, полководцы, великие мыслители, поэты. Иначе говоря, героями истории являлись те исторические персонажи, которые оставили на ее ходе свой индивидуальный отпечаток. Масса общества, безымянные участники исторического процесса, продолжали быть его безликим фоном, подобным хору античной трагедии. Такой подход, видимо, отвечал взглядам историков вплоть до середины истекающего XX столетия. Ныне же неадекватность подобных установок делается все более очевидной. Великие люди действуют не в безвоздушном пространстве, и даже для того, чтобы понять их идеи и деяния, необходимо в полной мере принимать в расчет общество в целом, однако общество не в качестве некой отвлеченной величины, а как совокупность больших и малых групп, в которые организованы так называемые «простые люди». Историк может не знать — и, как правило, не знает — ни их имен, ни их биографий, но он не в состоянии не осознавать того факта, что они жили и действовали, что их жизнь и их деятельность строились по определенным сценариям, создаваемым культурой и ментальностями того времени. Их картина мира и формы поведения налагали свой отпечаток и на поступки великих людей, равно как и на их идеи и высказывания.
Следовательно, надобны новые способы изучения истории, позволяющие исследователю проникнуть в эти анонимные толщи общества. Нужен новый подход к отбору исторических памятников, которые могли бы приблизить историка к постижению сознания и поступков «среднего человека» изучаемой эпохи. По словам Жака Ле Гоффа, историка должны интересовать не только намерения Цезаря, но и настроения солдат его легионов, и не одни лишь планы Колумба, но и надежды моряков на его каравеллах. И то же самое можно было бы сказать о Хлодвиге или Карле Великом: невозможно ограничиваться их жизнеописаниями, оставленными соответственно Григорием Турским и Эйнхардом, — необходимо углубиться в анализ законов варваров (leges barbarorum), капитуляриев и картуляриев, археологических остатков, «житий» святых, пенитенциалиев и других материалов, которые могли бы пролить свет на социальные отношения и образ жизни рядовых франков, на их верования и этические установки.
История, изучаемая «сверху», не может быть самодовлеющей, она должна сочетаться с историей, изучаемой «снизу». Проблема состоит не только в исследовании так называемой народной культуры — понятия, столь же необходимого, сколь и неопределенного и даже двусмысленного, — но и прежде всего в обнаружении разных уровней сознания: наряду с эксплицитно, т. е. явно, выраженными мыслями индивидов историки должны научиться проникать в тайны ментальностей, в латентные пласты коллективного сознания.
Таким образом, наиболее существенным для нового этапа развития исторического знания является последовательное введение принципа изучения истории «изнутри», т. е. выявление имманентной позиции самих участников исторического процесса, их отношения к жизни, их ментальностей и систем ценностей. Историк, естественно, не может не налагать на изучаемые данные собственных понятий и не обобщать полученных наблюдений в свете современной теории познания. Но при этом он не вправе отвлекаться от мироотношения людей, историю которых он изучает, ибо в противном случае они превращаются под его пером в безвольных статистов, автоматически подчиняющихся действию абстрактных социально-экономических законов.
Традиционные формы исторического исследования, такие как политическая история, история идей (Geistesgeschichte) или социально-экономический анализ, не должны быть оставлены, но в свете этого нового подхода к истории они неизбежно обретают новый смысл, перестают быть замкнутыми в самих себе. В этой связи особое значение должно быть придано, как мне представляется, понятию «исторический контекст». Поставив перед собой ту или иную проблему, историк по необходимости очерчивает круг изучаемых вопросов, но при этом он должен отдавать себе ясный отчет в том, какие жизненные связи при вычленении его объекта нарушаются и остаются за рамками анализа.
Здесь можно возвратиться к приведенному выше примеру о трудностях, испытанных мною, когда я попытался применить «социально-экономический вопросник» к древнескандинавским источникам и не сумел найти в них искомые ответы до тех пор, пока не сформулировал новые вопросы. Эти новые вопросы были направлены на выяснение системы ценностей скандинавов, их религиозно-магических представлений, их специфической оценки значимости золота и серебра, которые для них были не только формами экономического богатства, но — и даже преимущественно — материализацией человеческих «удач» и «везенья». И только в этом новом, широко раздвинувшемся контексте, социальные связи и отношения собственности обретали свой более глубокий смысл.