Несколько лет назад мне уже приходилось писать о том, что в то время как из письменных столов или тайников многих писателей, мыслителей и других деятелей науки и культуры были извлечены на свет божий их потаенные сочинения (опубликованные сперва нередко в «тамиздате» или в «самиздате»), письменные столы отечественных историков либо продолжали хранить свои тайны, либо ничего не содержали. Разумеется, нет правила без исключений, но в целом отмеченный мною контраст остается реальным. О чем свидетельствует молчание историков? Либо о том, что им нечего было сказать в дополнение к уже напечатанному, либо о парализовавшей их робости мысли.
В частности и в особенности этот «заговор молчания» выявляется в почти полном отсутствии мемуаров историков. Каковы были их искания в области исторической мысли (если таковые вообще имели место)? Каковы были их раздумья относительно истории, не допущенные ими самими или цензорами разного рода на страницы их ученых трудов? Как они реагировали — не в официальной подцензурной обстановке, но приватно — на новые научные идеи, выдвигавшиеся на протяжении XX в. в мировой историографии? И, пожалуй, самый трудный вопрос: как они сами оценивали свои труды, созданные в столь сложной и неблагоприятной для свободного творчества ситуации? Короче говоря, что на самом деле скрывалось под поверхностью пресловутого «морально-политического и идейно-теоретического единства» советских историков, время от времени нарушаемого «проработками» мнимых или подлинных «еретиков» и их исторжением из сплоченных рядов носителей «единственно верного» исторического мировоззрения? Кое-что из этой печальной истории советской исторической науки можно узнать даже из апробированных властями публикаций, но они преподносят, естественно, одну лишь официозную и лживую версию подлинной драмы, которая разыгрывалась на страницах журналов, книг и газет, на академических заседаниях и в вузовских аудиториях. Эта драма — неотъемлемый и немаловажный аспект катаклизмов, переживавшихся нашей страной на протяжении почти всего истекшего столетия.
Симптомы этой драмы, степень ее остроты, последствия, которые она имела для тех или иных историков (критика в одних случаях, приведение к молчанию в других, увольнение и даже арест в третьих), были переменными величинами в зависимости от более общей ситуации, но самый ход драмы практически не прерывался.
В этом суровом и отравленном климате принуждены были трудиться как маститые ученые, еще сохранявшие внутреннюю связь с традициями русской культуры и науки дооктябрьской эпохи, так и молодые, только начинавшие свой трудовой путь.
Современный читатель неплохо информирован о лысенковских погромах в генетике, о гонениях против кибернетики, о попытках «закрыть» теорию относительности, не говоря уже о расправах над писателями, художниками, композиторами, о шельмовании социологов, экономистов, о нападках на лингвистов и о своего рода кульминации всей этой вакханалии в последние годы жизни Сталина в «деле врачей».
А что же происходило у историков? Время от времени публиковались юбилейные отчеты о развитии советской исторической науки от XVIII съезда к XIX, от XXIII к следующему и т. п. То были по преимуществу победные реляции. Подлинная жизнь историков оставалась в густой тени, да и сами они по большей части помалкивали о своих научных проблемах и повседневном существовании.
Но все сказанное выше слишком общо, стирает временные грани и еще не дает нам возможности вплотную приблизиться к индивиду — исследователю, профессору или доценту университета, аспиранту и студенту. Между тем неумолимое время уже перемололо поколения историков, и тех, кто еще способен оставить свидетельство о судьбах участников и жертв вышеупомянутой драмы, осталось совсем немного. Пройдет еще несколько лет, исчезнут последние из могикан, и многие, наиболее драматичные аспекты истории советской исторической науки в середине и второй половине XX в. будут обречены на забвение.
Вот почему появление мемуаров Евгении Владимировны Гутновой, специалиста по истории западноевропейского Средневековья, профессора Московского университета и видного научного сотрудника Института всеобщей истории Академии наук, вызвало у меня (и, как я вскоре мог убедиться, у многих других) живейший интерес. Е.В. Гутнова начала свой путь в науку в 1934 г., когда она в двадцатилетием возрасте, преодолев немало трудностей, была принята на только что воссозданный исторический факультет Московского государственного университета. Скончалась она в 1992 г. Таким образом, ее curriculum vitae охватывает без малого 60 лет, и весь этот период, равно как и детство и отрочество, последовательно и в деталях описаны в «Пережитом». Эту книгу она писала между 1985 и 1991 гг. и, судя по всему, успела придать ей окончательную редакцию, ибо мемуары нигде не прерываются; в последней главе подведены итоги повествованию.
Не скрою: мой интерес к мемуарам Е.В. Гутновой питался и еще из одного источника. Всего лишь за год до этого я продиктовал свою собственную «Историю историка». В центре моего внимания была не моя жизнь сама по себе, но те ее аспекты, которые были непосредственно связаны с судьбами исторической науки. Меня волновал в первую очередь вопрос о том, какие пертурбации пережила наша отрасль знания в общих конвульсиях XX в. — как на мировом уровне, так и на уровне истории нашей страны. В этом контексте не мог не встать вопрос: какие тенденции современной исторической мысли представлялись мне — начинающему историку — и ряду моих коллег наиболее перспективными и обещающими новые прорывы? И вместе с тем, что именно хочу сказать я, изучая тот или иной конкретный сюжет, какова более общая проблема, своего рода сверхзадача, в решении которой я пытаюсь принять посильное участие? Факты же моей личной биографии затрагиваются в «Истории историка» лишь эпизодически, преимущественно постольку, поскольку прямо или косвенно связаны с моей работой в качестве историка или могут пролить на нее дополнительный свет.
Недостижимым образцом для меня служит автобиография Альберта Эйнштейна, читанная мною лет 20 назад. Он начинает с фактов своей частной жизни, но, дойдя до момента, когда он приступил к формулировке теории относительности, он забывает о внешних контурах автобиографии, окончательно растворяя ее в рассмотрении главного и решающего. Повторяю, этот идеал для меня недостижим, но ведь нельзя упускать из виду и того, что историческое познание в принципе куда более субъективно и зависимо от «помех прибора» — сознания и совести историка. История исторической науки складывается из творческих деяний индивидов, личная точка зрения коих, их пристрастия и идиосинкразии, их ангажированность в идейную и политическую жизнь налагают неизгладимый отпечаток на их построения. В естествознании и точных науках, при всех издержках на упомянутые «помехи приборов», все же пробивается стремление познать объективные законы природы, между тем как история остается спором без конца, и всякая возникающая в ней идея, сколь обоснованной и убедительной она ни кажется в момент, когда ее склонно разделить сообщество историков, рано или поздно подвергается сомнению, корректируется или даже отвергается.
«Пережитое» представляет несомненный интерес прежде всего как человеческий документ. Индивидуальная жизнь на протяжении многих десятилетий, когда менялось все — от быта и мод до политики государственного Левиафана, — описанная в бесчисленных деталях, из коих часть может показаться избыточной и не заслуживающей внимания, но на самом деле сливается в общую картину, при всей ее типичной узнаваемости и, если хотите, заурядности для интеллигентов того времени, — эта жизнь едва ли может оставить читателя равнодушным, даже если он принадлежит к другому поколению. Лично я принадлежу к тому же поколению или, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте, очень близок к нему и потому способен вполне предметно и эмоционально воспринять повествование нашего автора о детстве, отрочестве и дальнейшем течении жизни. Слишком много общего, но именно на фоне этой общности меня не могли не поразить решительные расхождения между Е.В. Гутновой и мною в восприятии и оценке ключевых событий жизни советских историков — противоречия, которые, должен признаться, не явились для меня вполне неожиданными.
«Пережитое» и «История историка» написаны с разных позиций, научных и мировоззренческих. Это различие выявляется не в одних только общих суждениях, какими изобилуют мемуары Е.В. Гутновой, но и на уровне фактов, в системе их отбора, в тех умолчаниях, которые не могут быть замечены более молодыми читателями или людьми, посторонними нашему ремеслу, но которые доподлинно известны мне и немногим остающимся в живых участникам и свидетелям драмы идей, каковая была вместе с тем и драмой людей. Речь, следовательно, пойдет далее об истолковании этой драмы. Ибо я глубоко убежден: должна быть выслушана и другая сторона, с тем чтобы непредвзятый читатель мог бы увидеть описываемые в «Пережитом» события и их героев не с одной-единственной точки зрения, в ином ракурсе. Дело касается не каких-то мелких фактов, на первый взгляд вполне достойных забвения, но микроистории, которая одновременно и питает общий поток жизни, и получает от него свой смысл.
Подобно Е.В. Гутновой, я — медиевист, историк, изучающий западноевропейское Средневековье. Мой профессиональный кругозор, как и кругозор автора «Пережитого», ограничен этой эпохой, казалось бы, не столь вулканически взрывоопасной, как история новейшая. Но я хотел бы обратить внимание читателей на то, что именно история Средневековья традиционно служила и продолжает служить и поныне тем «полигоном», на котором опробуются новые движения исторической мысли, подвергаются испытанию оригинальные методы исследования и зарождаются предпосылки для выработки такой парадигмы истории, какая в наибольшей мере отвечала бы интеллектуальным запросам современного общества.
Поэтому вполне правомерно, что воспоминания о себе как об историке Е.В. Гутнова начинает с характеристики профессоров кафедры истории Средних веков исторического факультета МГУ. Люди старшего поколения, они хранили традиции и навыки лучшей части предреволюционной отечественной интеллигенции. Соответственно, они воспринимали свою профессию как служение истине и отстаивали принцип незыблемости строго объективного обращения с научным инструментарием, бережного и вдумчивого отношения к историческим источникам. То была академическая наука в лучшей, высокой своей ипостаси. Свою исследовательскую методологию они внушали студентам, решительно отвергая все поверхностное, недоказанное и конъюнктурное. Самый хабитус этих ученых, их манера мыслить и формулировать свои мысли были важнейшим средством воспитания молодежи. На нашей кафедре мы оказывались в интеллектуальной и нравственной среде, подчас резко контрастировавшей с тем, что было принято в окружающем нас мире. Но не буду преувеличивать: никому не было дано изолироваться от этого большого мира с его политикой, официальной идеологией, всеобщим надзором и доносительством. Воздавая должное нашим учителям, которые приобщали нас к разумному и чистому, я вынужден с горечью констатировать, что одним из факторов, которые определяли характер университетской и академической активности и во второй половине 30-х годов, и на протяжении последующих десятилетий, был страх, который парализовал, нравственно подавлял людей пожилых, слишком долго испытывавших его пресс, и так или иначе передавался и более молодым. Ниже я возвращусь к этой удручающей стороне нашей действительности.