История - нескончаемый спор — страница 151 из 176

Пока же я позволю себе высказать одно недоумение, вызванное чтением той части мемуаров Е.В. Гутновой, которая относится к детству и отрочеству. Она скрупулезно перечисляет ближайших и более дальних родственников и свойственников семьи Цедербаумов. Я забыл сказать, что такова была девичья фамилия Евгении Владимировны, что ее отец был меньшевиком, родным братом лидера меньшевиков Юлия Мартова, которому удалось эмигрировать и избежать страшной участи других деятелей оппозиции. Владимир Цедербаум неоднократно подвергался аресту и высылке, а затем в период разгула сталинского террора погиб в заключении при так до конца и не выясненных обстоятельствах. В доме Цедербаумов постоянно жили или гостили, или эпизодически появлялись многие другие люди той же идейной ориентации, что и отец, и дядя Е.В. Все встречи и беседы происходили на узком пятачке в недрах коммунальной квартиры на Спиридоновке, и едва ли существовала возможность всякий раз убирать детей в детскую, изолируя их от разговоров взрослых. Между тем прекрасно известно, что малыши, вертясь под ногами у старших и, казалось бы, всецело поглощенные своими играми, впитывают в себя обрывки разговоров, и эти слова и сцены усваиваются детским умом. Маленькая Женя при всем этом присутствовала, несомненно, многое слышала, неоднократно посещала отца в его сибирской ссылке. Но я не нашел в мемуарах Гутновой никаких указаний на то, что слышанное и виденное ею в годы формирования ее личности каким бы то ни было образом отразилось на ее сознании. Невозможно, бестактно оспаривать утверждения автора, ушедшего в мир иной, но тем не менее осмелюсь высказать предположение, что на самом деле в сознании девочки и молодой женщины присутствовало нечто, о чем она умалчивает на всем протяжении автобиографии.

Но здесь самое время прервать себя вот каким соображением совсем иного рода. Как уже знает читатель, мемуары написаны женщиной преклонного возраста; ей уже перевалило за семьдесят. Конец 80-х годов — вот тот пункт наблюдения, с которого рассматривается все пережитое от младенчества сквозь многие невзгоды, сложности и успехи, вплоть до близящегося финала. Так ли воспринимались события жизни, когда они были свежими? Не происходит ли, быть может, неприметное для самого мемуариста, переосмысление прошлого? Вспомним Абеляра, о котором еще пойдет речь ниже, но в совсем другой связи. Он написал «Историю моих бедствий» годы спустя после страшного фиаско — кары за незаконную любовную связь со своей воспитанницей Элоизой, принятия после кастрации монашеского обета, дважды возобновлявшегося осуждения его богословских взглядов на церковных соборах, вынужденного собственноручного сожжения своего сочинения, резких конфликтов с Бернаром Клервоским и с монахами Сен-Дени, ссылки в удаленный бретонский монастырь. Возникает вопрос: можно ли усомниться в том, что отбор фактов собственной биографии, оценка всего случившегося, данная этим замечательным мыслителем ближе к концу его жизни, в немалой степени были определены нравственным состоянием Абеляра в момент, когда он приступил к сочинению этого «утешительного послания», якобы предназначенного для некоего друга? Ретроспективные оценки могут быть в высшей степени обманчивыми. Возвращаясь к мемуарам Е.В. Гутновой, я не в состоянии отрешиться от подобных сомнений. Девочка не понимала смысла происходившего в нашей стране — допустим, что так. Большой террор 30-х годов еще не открывает глаза студентке, достигшей 20-25-летнего возраста. Допустим и это. Но когда я слышу и от Гутновой, и от кое-кого из знакомых, что глаза у них открылись не ранее 1956 г. (речь Хрущева наXX съезде), либо в 1968 г. (во время пражских событий), либо еще позже, то я дивлюсь не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности.

Во всяком случае, я и многие мои друзья и знакомые в высшей степени критично оценивали существующий общественный и идеологический порядок уже со времени окончания войны (а кое-кто и еще раньше), поскольку наша жизнь на всех ее уровнях — от официально-парадного до мелочей быта — беспрерывно разоблачала опутывавшую страну ложь и давала неопровержимые доказательства бесчеловечности большевистского режима. В кругах советской интеллигенции это понимание существа дел было довольно широко распространено уже в 40-е годы, а те, кто этого не видел, закрывали глаза, предпочитая не порывать с иллюзиями, ибо жить в раздвоенном мире было невыносимо тяжело. Признаться, мне было бы сейчас трудно восстановить последовательные этапы того перелома, который претерпело мое сознание — сознание юноши, воспитанного советской школой и отчимом — коммунистом со времен Гражданской войны, участником которой он был. Уже на втором или третьем курсах исторического факультета (1944–1945 гг.) у меня не оставалось никаких сомнений относительно глубины пропасти, отделяющей лозунги от реальности. Не симптоматично ли то, что как раз в это время у меня созревало намерение посвятить себя изучению истории большевистской партии с тем, чтобы выяснить, как были утрачены и отброшены идеи революции и совершился переход к термидору. Я искал в лавках букинистов стенографические отчеты съездов и пленумов ЦК ВКП(б) начиная с X съезда, материалы Коминтерна в надежде, что изучение подобных источников помогло бы раскрыть эту великую тайну. Мои подруги по истфаку познакомили меня со слепым юношей с того же курса, который, в свою очередь, бился над той же проблемой. Эти намерения вскоре были оставлены мною, и я вспоминаю их лишь в качестве симптома того брожения мыслей, которое было характерно не для меня одного.

Короче говоря, не нужно было дожидаться знаменитой речи Хрущева, кровавой драмы в Венгрии или пражских событий для того, чтобы осознать жестокую и омерзительную реальность. Повторю еще раз: те интеллектуалы, которые утверждали, будто не знали правды о советском режиме, были подобны немецким обывателям, жившим при нацистском режиме по соседству с концлагерями и утверждавшим, что не знают об их существовании. Не знать правды было более удобно и безопасно. Об этой психологии «совка» ныне уже много сказано и написано, но, полагаю, в ней еще придется более детально разбираться и в будущем.

Эти невеселые мысли невольно возникают при чтении «Пережитого», на страницах которого не раз упоминаются противоречия между парадным фасадом и печальной реальностью, и тем не менее, идет ли там речь о 30-х или 70-х годах, автор не формулирует своей позиции и не демонстрирует каких-либо сдвигов в своей идейной эволюции на протяжении десятилетий.

В фокусе повествования — не те духовные борения, коих, казалось бы, не мог избежать профессиональный историк в столь драматичное время, но прежде всего — бесчисленные факты на уровне повседневности, калейдоскоп лиц и имен и иные детали, которые, разумеется, вполне уместны, но, к сожалению, заслоняют или вовсе вытесняют из автобиографии то главное и решающее, ради поисков которого я, признаться, и поспешил ознакомиться с содержанием книги, забросив все другие свои дела. Попутно не могу не выразить удивления и даже восхищения памятью нашего автора: вспоминая в 80-е годы о событиях и людях, отдаленных уже на несколько десятилетий, Е. В. Гутнова делает свое повествование зримо наглядным. Ничто не стерлось из ее сознания — ни внешность человека, ни аксессуары быта, ни состояние погоды. В отдельных случаях она вспоминает не лишенные курьезности моменты. Вот один пример. 22 июня 1941 г., услышав из речи Молотова по радио о начале войны с Терманией, она в растрепанных чувствах бродит по Тверской, заходит в магазин и покупает в нем модную шляпку. Все это происходит, по-видимому, в состоянии какого-то затмения. Нужно полагать, что шляпка эта, которая, кстати, никогда ей не понадобилась, явилась своего рода симптомом испытанного ею потрясения. Но вместе с тем нельзя не заметить, что мемуары эти написаны женщиной, кокетливой и придающей немалое значение собственной внешности. Вот двенадцати- или тринадцатилетняя Женя встречает на улице своего театрального кумира В.И. Качалова и видит, обернувшись на него, статную фигуру великого актера МХАТа, остановившегося и любующегося ею.

Однако я упомянул неизменную тягу Е.В. Гутновой к скрупулезному воспроизведению подчас маловкжных, третьестепенных деталей не просто с тем, чтобы восхититься ее памятью, но и по совсем другой причине. Когда она набрасывает портреты своих ближайших коллег и друзей, деятелей, игравших немалую роль в жизни медиевистов, память, кажется мне, то и дело начинает ей изменять. Подчеркивая одну сторону характеров этих лиц и их деяний, Гутнова вовсе не видит другой стороны, того, что явно противоречит ее оценкам. Как раз в этом пункте конфронтация разных свидетельств — conditio sine qua non исторического анализа — совершенно необходима, разумеется, если мы намерены восстановить правду и избежать мифотворчества. Об этом ниже и пойдет речь.

Отмеченное мною противоречие в автобиографии Е.В. Гутновой между скрупулезностью описания мелких фактов и молчанием, коим окружены сдвиги в сознании автора, вряд ли можно объяснить причудами памяти. Мемуары написаны на склоне жизни, в обстановке, существенно отличной от той, в какой формировалась будущая исследовательница, и тем не менее, боюсь, не свободны от опасений и страхов, десятилетиями владевших ее сознанием, как и сознанием многих из ее окружения. То, что мы можем прочитать в этой книге, прошло сквозь фильтры самоцензуры. Но в таком случае пробелы и умолчания в повествовании — не «шутки» памяти, но, скорее, плод тех ограничений, каковые сознательно наложил на себя сам автор.

Я был знаком с Е.В. Гутновой на протяжении примерно 45 лет. Но все это время мы оставались довольно далекими друг от друга, и мне было бы трудно вспомнить какой-либо содержательный разговор между нами, затрагивавший профессиональные интересы. Причина этой отдаленности крылась не в одном лишь различии в возрасте (я на 10 лет моложе Е.В.), но и в расхождении наших жизненных и научных ориентаций. Мы были взаимно чуждыми людьми. Я счел нужным отметить это обстоятельство для того, чтобы показать, что те оценки, какие в дальнейшем мною будут высказаны по поводу «Пережитого», ни в коей мере не продиктованы личными антипатиями или симпатиями. Автобиография Гутновой привлекла мой интерес в качестве источника, важного для понимания судеб отечественной медиевистики во второй половине минувшего столетия.