Пока историки наталкивались на упоминания в источниках о драматичных событиях, вызванных кончиною папы, как на единичные явления, подобные объяснения могли казаться достаточными. Но коль скоро выяснилось, что такого рода потрясения, mutatis mutandis, повторялись, пусть спорадически, на протяжении огромной эпохи, то все эти «казусы» предстали перед нами в ином свете. Сколь ни неповторим каждый из них, взятый в отдельности, в своей совокупности эти «казусы» приобретают значение симптомов некоей регулярности, коренящейся в природе духовной жизни этой эпохи.
К услугам исследователей — довольно многочисленные свидетельства более или менее сходного содержания.
Конечно, мы ни на минуту не должны забывать, что имеем дело с текстами, созданными в определенных культурноисторических условиях. Иначе говоря, между заявлением хрониста или церковного деятеля и заслоненными этим сообщением событиями — дистанция немалого размера. Интеллектуальный и сословный статус информанта определял выдвижение кончины папы или монарха в центр сообщения. Напротив, вызванные этой смертью волнения вокруг дворца покойного, в городе и в государстве оттесняются на задний план либо даже вовсе игнорируются.
Но почему современный историк обязан следовать логике рассуждений своего далекого средневекового предшественника? Исследование исторического источника неизбежно влечет за собой его деконструкцию. Приложим иной масштаб, нежели тот, какой был применен автором изучаемого текста. Тогда волнения окружающих, их буйные разрушительные действия, панические настроения, охватывающие массы народа, заслужили бы более пристального внимания. Ведь за скупыми сообщениями хронистов скрываются действия и побуждения больших масс людей. Вместо верноподданных и благоговейных верующих на авансцену выступают толпы разнузданной и терроризированной ужасом черни, которая грабит и разрушает все на своем пути. Эта беснующаяся толпа охвачена иррациональным страхом, источником которого является смерть властителя, церковного или мирского. При этом мы, как правило, ничего не слышим о чувствах сострадания или о горе, охватившем этих людей при вести о его смерти. Мало этого, средневековые авторы то и дело пишут о полнейшем пренебрежении к телу опочившего папы; в лучшем случае лишь отдельные приближенные заботятся о его погребении. Эмоциональная атмосфера момента — это безотчетный и беспредельный ужас, внезапно овладевший как окружением умершего, так и всей массой подданных.
Не ясно ли, что неконтролируемая фобия этих толп, все разоряющих и разрушающих, вызвана не самим фактом смерти монарха, но совсем иными куда более мощными причинами, тем не менее, каким-то образом связанными с персоной умершего? Обращение к германо-скандинавским памятникам дает, думается мне, возможность несколько ближе подойти к разгадке этого «казуса», возобновлявшегося на протяжении целого тысячелетия. В этих памятниках с предельной отчетливостью выражено ощущение неразрывной связи между особой конунга и временем, определяющим ритмы жизни народа. Не позволяет ли введение этого нового фактора — времени — по-новому рассмотреть всю проблему? Со смертью монарха, харизматической величины, обрывалось течение времени, ибо время жизни социума воплощалось в особе властителя и, соответственно, обрывалось с его смертью. Время не представляло собой абстракции и, во всяком случае на уровне массового сознания, было антропоморфным. Смерть римского понтифика или иного монарха служила детонатором массового эмоционального взрыва и воспринималась как прекращение времени, обещанное Откровением Иоанна. Средневековый человек существовал на грани, отделявшей время от вечности, и это сознание, вернее, безотчетное самоощущение, служило источником катастрофичности тех ситуаций, которые возникали эпизодически, но возможности которых постоянно таились в глубинах народной религиозности и культуры. «Апокалипсис» пророчил конец времен как завершение истории рода человеческого. Под угрозой этого драматичного финала, то ожидаемого с сегодня на завтра, то откладывавшегося на неопределенный срок, протекала жизнь индивида и коллектива. Смерть властителя предельно актуализировала эту угрозу.
Человеческая личность в средневековой Европе:реальная или ложная проблема?
Жаку Ле Гоффу посвящается
Вопрос о существовании человеческой личности в Средние века выдвигается в современной исторической науке в качестве одного из наиболее животрепещущих, но в то же время и наиболее спорных. Сам по себе этот вопрос отнюдь не нов, но до недавнего времени он, как правило, решался негативно. Считалось — и эта точка зрения все еще доминирует, — что о существовании личности и индивидуальности правомерно говорить, собственно, лишь начиная со времени Возрождения. Утверждения Ж. Мишле и Я. Буркхардта о «рождении мира и рождении человека»[560], каковое, по мнению этих ученых, произошло в XV в., все еще воспринимаются многими историками (если не их большинством) как непререкаемая догма.
То, что в эту переломную эпоху было сформировано новое понимание человека, бесспорно. Однако ретроспективный взгляд на более отдаленное прошлое, т. е. на Средневековье, вытекавший из этого категорического утверждения, вызывает ныне все возрастающие сомнения и возражения.
Каковы, собственно, основания, на которых зиждился этот тезис? Мыслители XIX столетия исходили из предпосылки, что история в целом являет нам картину постепенного и неуклонного прогресса, социального и культурного, кульминацией коего служит их собственное время. Ярчайшее и наиболее убедительное доказательство этой эволюции — как раз индивидуальность человека, освобождающегося от ограничений, коими он был опутан в предшествующую эпоху. Иными словами, вышеприведенная формула «рождение мира и человека» по сути дела содержала в себе концепцию не одного лишь Ренессанса, когда личность свободно развертывает свои духовные возможности, но и Средневековья. В ретроспекции это последнее виделось в категориях застоя, неподвижности, косности и внутренней скованности субъекта. Согласно этой точке зрения человек Средневековья лишен индивидуальности, поскольку он был всесторонне подчинен традициям и правилам поведения, навязываемым ему сословными и кастовыми ограничениями.
Сравнительно недавно эта концепция подверглась известным модификациям. К. Моррис[561] и некоторые другие медиевисты нашли возможным утверждать, что «рождение индивида» произошло не в XV, а в XII в. В это время интеллектуалы — поэты, богословы и иные litterati, — усваивая опыт Античности, придерживались требования «познай самого себя», а «деловые люди» поднимавшихся в ту эпоху городов начинали по новому осознавать свое место в обществе и ощущать себя не столько в качестве подданных, сколько как граждан[562].
Итак, «дата рождения» европейского индивида передвинулась вглубь Средневековья, однако первое и начало второго тысячелетия христианской эры по-прежнему рисуются в тонах сословной связанности и скованности человеческого субъекта. По сути дела незыблемым остается тезис о поглощении индивида сельской общиной, ремесленным цехом, монастырской братией, сеньориально-вассальными связями. В средневековой картине мира индивид формируется всецело в недрах коллектива, сплоченной группы и сословия, так что коренные черты его психики и поведения определяются неизменно природой социума.
Таким образом, сдвигается лишь дата рождения «Я», но человеческая индивидуальность остается продуктом прогрессивного развития последних нескольких веков всемирной истории. Создается впечатление, что многие историки все еще не осознали того, что идея прогрессивного развития, стольдорогая мыслителям XVIII–XIX столетий, изжила себя и давно уже лишилась права претендовать на роль формулы, определяющей ход истории. Но в таком случае загадочен ответ на вопрос: представляет ли собой современный человек венец и наиболее ценный и уникальный плод всемирной исторической эволюции? Размышления над судьбами рода человеческого скорее приводят к другому умозаключению. В недрах исторической антропологии — сравнительно нового направления гуманитарной мысли — обрел право гражданства тезис, согласно которому люди иных эпох и цивилизаций «не хуже» и «не лучше» нас, однако они — иные, нежели мы, обладают собственной картиной мира, своей, только им присущей системой ценностей и соответствующими ей системами поведения, коллективного и индивидуального. Увидеть эту «инаковость» — такова одна из важнейших задач исторической антропологии, которая отличается от предшествующих форм исторического познания тем, что стремится за внешними проявлениями разглядеть и осмыслить внутреннее содержание человека и, следовательно, понять импульсы и стимулы его деяний. Историк более не может довольствоваться реконструкцией явлений событийного ряда и пытается познать человека «изнутри».
Поэтому совершенно естественно, что в центр внимания исследователя выдвигается задача реконструкции картины мира, присущей людям изучаемой эпохи, и тех ее модификаций, которые характерны для разных социальных групп.
Что такое «картина мира»? Это — система координат, коими, по большей части неосознанно, руководствуется индивид. Спектр этих категорий сознания необозримо велик. Это и восприятие времени и пространства, и оценка жизни, смерти и возрастов человека, и категории добра и зла, греха и святости, чудес и природных явлений; социальная принадлежность, сословные различия, права и обязанности, имущественные статусы, включая понятия собственности, богатства и бедности — все это, в свою очередь, охватывается «картиной мира». Перечень аспектов человеческого мировиденья поистине неисчерпаем, и вместо того, чтобы продолжать его, зададимся вопросом: что является центром, вокруг которого группируются все эти формы мировосприятия? Ведь они каким-то образом составляют всеобъемлющую, хотя и не лишенную противоречий систему. По моему убеждению, структурообразующее ядро этой системы есть не что иное, как человеческая личность. В одних культурах личность обладает интенсивным самосознанием, тогда как в других — эта концентрация на собственном Ego не выражена с такой же отчетливостью.