húsabý длительное содержание этой прожорливой команды могло грозить разорением гостеприимным подданным.
Природа этих социальных связей не может быть понята вполне адекватно, если не принять в расчет другой институт, игравший в жизни традиционного общества не меньшую роль, нежели пиры. Я имею в виду обмен дарами. Этот обычай, если следовать Марселю Моссу, представлял собой одну из важнейших универсальных форм общения между индивидами, скрепляя дружбу и отношения взаимной помощи. Природа этого института особенно отчетливо выступает в тех случаях, когда перемещение даров из рук в руки было явно лишено каких-либо материальных, хозяйственных оснований. На передний план выступает жест — движение материального предмета от одного индивида к другому или от одного социума к другому, предмета, обретавшего в результате акта дарения символический смысл. Не случайно пожалование и получение подарка, как правило, совершались на пирах, в присутствии многочисленных свидетелей[585].
До сравнительно недавнего времени социоантропологи и историки видели в институте обмена дарами одно из типичных воплощений жизнедеятельности архаических обществ. Новые исследования свидетельствуют о том, что этот обычай отнюдь не утратил своей социальной значимости вплоть до начала Нового времени. Натали Земон Дэвис показала, что и во Франции XVI в. обмен дарами был в высшей степени существенным ингредиентом социальной жизни на самых разных ее уровнях. Движение даров подчинялось как ежегодному календарному циклу, так и более индивидуализированному циклу семейно-родовых отношений (рождение, свадьба, похороны и т. д.). Ценность дара варьировалась в зависимости от бесчисленных ситуаций. В деревне движение подарков от господ к держателям и от держателей к господам, равно как и их движение по социальной «горизонтали» отчасти могло иметь и материальное, экономическое значение, но вся эта довольно-таки сложная и разветвленная практика придавала специфическую эмоциональную окраску социальным отношениям[586]. И в данном случае историк сталкивается с фактами, далеко выходившими за пределы традиционного понимания «внеэкономического принуждения». Для определенных категорий сельского населения, на которые не возлагались барщинные повинности и тягостные платежи, подарки, приносимые свободными держателями сеньорам (дичь или домашняя птица, пара шпор или перчаток и т. п.), оставались главным показателем их подвластности.
Возвратимся, однако, к институту пира. Норвежские памятники не только знакомят их читателя с той атмосферой, которая складывалась на пирах, этих поистине центральных пунктах человеческого общения, но и дают возможность увидеть то направление, в котором пир-вейцла изменял со временем свою природу. С объединением страны и созданием постоянных резиденций короля последний получил возможность вознаграждать отдельных своих служилых людей посредством пожалования им кормлений в той или иной местности. Veizlumaðr мог кормиться за счет населения отведенной для его прокорма территории. Однако остережемся от применения к институту вейцлы таких понятий, как «лен» или «фьеф». Король мог пожаловать вейцлу дружиннику или кому-либо из своих приближенных, но он мог и отобрать ее, и, во всяком случае, вейцлуманы или лендрманны не приобретали наследственных прав на отдававшиеся под их контроль кормления. Если и можно (с осторожностью!) говорить о том, что вейцла как бы начала свое движение по направлению к лену, то она явно не зашла на этом пути так далеко, как это произошло с франкским бенефицием, сделавшимся феодом. В Норвегии кормление так и оставалось кормлением, не превращаясь в поместье с барской запашкой и регулярными рентами, вносимыми зависимыми держателями[587].
Позволю себе настаивать на том, что подобных «недоразвитых» ленов в Европе было много и за пределами Скандинавии. Современный медиевист, встретивший термин «feodum» на страницах изучаемого им памятника, не преминет заключить, что перед ним — земельное владение, на определенных условиях пожалованное сеньором вассалу и населенное зависимыми крестьянами, в поте лица трудившимися на рыцаря, который тем самым располагал материальной основой для исполнения вассальной военной службы. При этом наш медиевист обычно не задумывается над следующим вопросом: на каком основании он допускает, что всякий раз, когда он встречает в источниках термин «feodum», этот термин в жизни в точности соответствовал только что упомянутой системе отношений между сеньором, ленником и крестьянами-держателями? В нашем современном мире мы привыкли к тому, что принятая правовая терминология более или менее унифицирована. Так ли обстояло дело в Средние века и в особенности в начале этой эпохи? Кто может поручиться за то, что один и тот же термин, к тому же на чужом языке и потому a priori не вполне понятный, имел всегда и везде одно значение? Пол Хайемс, рассматривающий (в упомянутом выше сборнике «Присутствие феодализма») вопрос о феодальном оммаже, показал, сколь варьировали в зависимости от времени, места и, главное, ситуации те правовые процедуры, которые покрывались термином «homagium»[588]. Описанный во всех учебниках ритуал оммажа в действительности отнюдь не был столь единообразным, как это нам представляется. Кроме того, он нередко применялся вовсе не при вступлении рыцаря под власть сеньора, а по совершенно иным поводам, скажем, при умиротворении между враждующими семьями. Я полагаю, что мысль Хайемса о вариативности средневековых ритуалов, отнюдь не отстоявшихся в неизменные формы, но в высшей степени текучих, заслуживает сугубого внимания. Встречаясь с социальными отношениями, не соответствующими «идеальному типу», медиевисты не без некоторой растерянности говорят о «недоразвитости» или даже «ублюдочности» обнаруженных ими институтов[589].
О пирах и обмене дарами как явлениях, широко распространенных в самых разных культурных регионах, далеко отстоящих от Европы, социальные антропологи писали неоднократно. Перед нами — общественные структуры с глубоко своеобразной системой производства и потребления. Прибавочный, а отчасти и необходимый продукт используется здесь не как средство накопления и эксплуатации низших высшими, — плоды человеческого труда служат основой общения между индивидами и группами.
Стремясь акцентировать своеобразие подобной социальной структуры, антропологи обозначают ее как «peasant society», общество, существенно отличающееся как от «tribal society», так и от «общества промышленного».
Ключевое слово, напрашивающееся для характеристики такого рода «экономики», — «взаимность» (reciprocity). Как мы видели, в определенных ситуациях такого рода отношения могли послужить отправными точками для развития зависимости «слабых» от «сильных». Но, судя по всему, такова была лишь одна из возможностей, открытых перед подобным социумом. Мне кажется правильным рассматривать институты дара и пира, несомненно, чрезвычайно широко распространенные на раннесредневековом Западе, не просто как переходные состояния, но в качестве основополагающих принципов социальной и экономической организации. Не имеем ли мы дела с фундаментальной характеристикой «крестьянского общества», над которым могла возникнуть феодальная сеньориально-вассальная система, тем не менее едва ли одолевшая эту свою основу? Это общество и само по себе могло быть довольно глубоко дифференцированным, что, однако, отнюдь не сближало его с обществом феодальным.
О том, что употреблявшиеся в разных ситуациях и применительно к разным социальным группам унифицирующие термины подчас могут ввести медиевиста в серьезное заблуждение, свидетельствуют и некоторые иные факты. Исследователи английской аграрной истории XI в. немало сил потратили на попытки выяснить состав сельского населения. Domesday Book, великая перепись 1086 г., содержит уникальный для той эпохи «статистический» материал. Исследователи располагают редкостной возможностью определить размеры владений и количественный состав разных категорий крестьян. Последние подразделяются на вилланов, бордариев и коттеров; наряду с ними фигурируют и рабы (servi). Общепринята точка зрения, согласно которой вилланы представляли собой слой полнонадельных крестьян; бордарии — держателей, менее обеспеченных землей, тогда как к числу коттеров относятся сельские жители, либо лишенные пахотной доли в поместье, либо обладавшие участками ничтожных размеров.
Но здесь возникают кое-какие вопросы и сомнения. Во-первых, принимают ли медиевисты во внимание тот факт, что в Средние века все социально-правовые термины были многообразными и текучими, в зависимости от бесчисленных обстоятельств? Тот, кого королевские писцы, показания коих были сведены в «Книгу Страшного суда», в одном поместье квалифицировали как «виллана», в другом вполне мог сойти за «бордария». И точно так же в число «коттеров» могли попасть, повторяю, и лица, лишенные земли вовсе, и обладатели сравнительно небольших участков.
В «Книге Страшного суда», как и в «Сотенных свитках» («Rotuli hundredorum») 1279 г., показания которых историки аграрного развития Англии сопоставляют между собой, земельные наделы крестьян обозначены терминами «гайда», «каруката», «бовата», «виргата». По мнению исследователей, указания числа этих пахотных и тяглых земельных величин дают возможность определить размеры мэнора и земельную обеспеченность крестьян. Эти бесчисленные цифры прямо-таки просятся в статистические таблицы. Но, боюсь, исследователи при этом не очень-то задумывались над вопросом, в какой степени «гайды», «карукаты» или «виргаты» одного поместья сопоставимы с одноименными тяглыми единицами, указанными в описи другого поместья, расположенного в том же или ином графстве?
Не забываем ли мы о том, что в указанную эпоху не существовало и не могло существовать никаких эталонов земельных мер, и эти последние могли бесконечно варьироваться в зависимости от бесчисленных локальных обстоятельств? Я не задавал подобного вопроса Е.А. Косминскому и М.А. Баргу, нашим классикам английской средневековой аграрной истории, и мне трудно было бы предвидеть их возражения. Тем не менее я решаюсь предположить, что, учти они вышеуказанные сомнения, кое-какие их наблюдения и выводы приобрели бы более условный характер.