розданного им нищим имущества. Сыновья действительно явились к епископу, требуя своего. Епископ отвел их к могиле отца, саркофаг был открыт, и в правой руке трупа увидели хартию, которую покойник отдал лишь епископу, но не своим детям. В хартии было записано, что обращенный сарацин получил стократно и благодарит[236]. Буквальное понимание христианской заповеди в высшей степени характерно для этого способа мышления.
За недостатком места я вынужден оставить без рассмотрения многочисленные «примеры», в которых слову святого повинуются все живые существа, включая пчел и мух, лошадей, свиней и ослов, славящих Творца. Более того, Творцу повинуются и враги его — бесы; иные из них наставляют нерадивых священников на путь праведности или сокрушаются при виде неблагочестивых христиан. Были такие черти, которые испытывали непритворные глубокие страдания от сознания невозможности примириться с Господом[237].
С какой бы стороны мы ни подошли к изучению «примеров», мы неизменно встречаемся с амбивалентностью как с неотъемлемой, коренной чертой сознания, которое породило этот жанр среднелатинской словесности. Сближение спиритуального и невещественного с телесно-чувственным, переходы от одного к другому и их взаимные превращения — сплошь и рядом художественный прием, метафора. Но только ли прием? Не было ли это вместе с тем и характерной тенденцией ума людей, по-своему расчленявших и организовывавших реальность? Мир, состоявший для них из противоположных начал, духа и материи, вместе с тем постоянно обнаруживает материальность духовного и спиритуальность телесного. Их мысль, доходя до пределов одной крайности, обретает там нечто прямо противоположное, и материя, тело оказываются пронизанными духовным началом, а это последнее на какой-то грани выворачивается вещественно ощутимой своей стороной.
Мир воспринимается этими людьми как своего рода «духоматерия», и самая душа человеческая обладает телесными свойствами. Они обнаруживаются не только на адских сковородах и в дьявольских кузницах, где души грешников подвергаются выковке, выжиганию и другим процедурам. Рассказывали о случаях, когда душа при ее выходе из тела была видима: она обладала неким материальным обликом: птицы, гомункула, сферы. Одушевление всего тварного мира имело своим коррелятом отелеснивание всего духовного. Мы вновь и вновь сталкиваемся с трудностью применения нашей системы понятий, представляющей продукт современной культуры, к мировосприятию людей Средневековья.
Историческая наука и историческая антропология[238]
Одно из разительных противоречий современного состояния исторического знания состоит в том, что, с одной стороны, оно переживает глубокие сдвиги, находится в процессе существенного обновления, а с другой — этот процесс не вполне осознается должным образом ни самими историками, скованными силой традиции, привычным взглядом на свое ремесло, ни теоретиками, по большей части также придерживающимися унаследованного понимания задач Клио. Когда все же говорят о новых тенденциях в развитии исторической науки, то в первую очередь имеют в виду то, что в определенных своих «отсеках» она берет на вооружение точные, количественные методы.
Но преобразования, происходящие в недрах исторической дисциплины, не сводятся к ее технологической модернизации, сколь последняя ни важна. Если вдуматься в происходящее, в опыт, который накоплен наукой истории на протяжении второй половины нашего столетия (к сожалению, именно знания этого опыта и доброй воли, необходимой для его уяснения и оценки, нам, историкам и философам, и недостает…), то вырисовываются — пока еще нечетко — контуры нового облика истории, как исторической антропологии, как науки о человеке. Исследовательский пафос исторической антропологии состоит в раскрытии человеческого содержания истории — во всех без исключения проявлениях общественного человека и, главное, в достижении на этой основе качественно нового исторического синтеза.
Естественно, на первый план при этом подходе выдвигается субъективная, психологическая сторона исторического процесса. Интерес к ней неоспорим. Не случайно «история ментальностей» вышла ныне на передний край исторических изысканий в ряде зарубежных исторических школ, в первую очередь во французской «Новой исторической науке». Ментальность — понятие, которое основоположниками этого направления Люсьеном Февром и Марком Блоком было заимствовано у Леви-Брюля, но в то время как Леви-Брюль предполагал особое «пра-логическое мышление» дикарей, медиевисты Блок и Февр применили понятия mentalité к умонастроениям, складу ума, коллективной психологии людей в «горячих обществах», находящихся на стадии цивилизации. Понятие ментальности означает наличие у людей того или иного общества, принадлежащих к одной культуре, определенного общего «умственного инструментария», «психологической оснастки», которая дает им возможность по-своему воспринимать и осознавать свое природное и социальное окружение и самих себя. Хаотичный и разнородный поток восприятий и впечатлений перерабатывается сознанием в более или менее упорядоченную картину мира, и это мировиденье налагает неизгладимый отпечаток на все поведение человека. Субъективная сторона исторического процесса, способ мышления и чувствования, присущий людям данной социальной и культурной общности, включается в объективный процесс их истории.
Одна из главных задач исторической антропологии и состоит в воссоздании картин мира, присущих разным эпохам и культурным традициям, и тем самым в реконструкции субъективной реальности, которая была содержанием сознания людей данной эпохи и культуры и определяла стиль и содержание последней, характер отношения этих людей к жизни, их самосознание[239].
Интерес к психологической стороне исторического процесса в наши дни неоспорим и велик. Пожалуй, у читающей публики он более интенсивен, нежели у многих специалистов. Тем не менее природа этого интереса, причины, по которым наши современники испытывают настоятельную потребность проникнуть в особенности психической жизни людей далеких или недавних времен, не всегда и не вполне ясна. Суть вопроса не сводится к одной только любознательности: «как люди мыслили и чувствовали в те или иные эпохи?», или к стремлению сделать изложение более живым и красочным, «оживить» новыми тонами «социально-экономическое здание». Несомненно, для этого существуют более глубокие и серьезные стимулы.
Можно отважиться на утверждение, что любой историк встречается в своем исследовании с социально-психологической стороной истории. Ибо трудно найти такой исторический источник, который не нес бы на себе отпечатка ментальности создавших его людей. Поскольку все, что вышло из рук человека, будь то литературное сочинение, деловой документ, ремесленное или промышленное изделие, произведение искусства, создано с участием человеческой психики, нужны лишь соответствующие «реактивы» для того, чтобы выявить ее черты и особенности. Историка может не интересовать ментальность сама по себе, но знание ее специфики, сферы представлений, отношений к миру, привычек сознания, которые были присущи культуре данной эпохи, лежали в ее неосознанной основе, «подпочве», и явились слагаемыми при создании изучаемого нами исторического памятника, так или иначе в нем воплотившись, — непременное условие адекватной расшифровки содержащегося в нем послания. Следовательно, даже не будучи историком ментальностей, исследователь вынужден считаться с ментальностью, принимать ее в расчет.
Это более или менее очевидно. Однако подход к историческому источнику не как к бездушному артефакту, а как к порождению человеческой психики все еще остается достаточно чуждым для части историков. Их мысль по-прежнему пребывает в плену представлений, присущих исторической науке XIX — начала XX в. Старая позитивистская историография исходила из понятия о пассивном историческом источнике, из которого рабски следующий ему историк способен извлечь преимущественно лишь лежащую на поверхности информацию: из памятника права — данные о праве, из хозяйственного источника — сведения о производстве и сбыте продукции, из хроники — сообщение о событии и т. п. В своем «Введении в историю» Луи Альфан утверждал: «Там, где молчат источники, нема и история; где они упрощают, упрощает и она; где они искажают, искажает и историческая наука»[240]. Девизом позитивистской историографии было накопление фактов. Представители этой историографии были склонны уподоблять себя, по признанию III. Сеньобоса[241], «сборщикам тряпья», поскольку чем больше фактов они накопят, тем скорее, по их убеждению, они откроют исторические законы, якобы «сами собой» и «почти незаметно для историка» вырисовывающиеся из этих фактов[242]. Истина для них «запрятана» в текстах. «Тексты, все тексты, ничего, помимо текстов», — восклицал Фюстель де Куланж, виднейший представитель этого направления во французской исторической науке.
Пафос эмпиризма, фактонакопления, разумеется, не мешал историкам руководствоваться определенными философскими и идеологическими концепциями, но это включение теории в исследовательскую практику совершалось бесконтрольно, историки не были склонны вникать в гносеологические проблемы. В противоположность подобной беззаботности современная историческая мысль выдвигает принцип понимания, герменевтики, раскрытия смысла, имплицированного в текстах. В основе этого подхода лежит идея, что историческое знание представляет собой важнейшую составную часть самосознания общества, ту интеллектуальную форму, в которой цивилизация дает себе отчет о своем прошлом и, следовательно, о самой себе. Это определение, восходящее к Хёйзинге