Эта постановка вопроса подводит нас к проблеме соотношения в истории закономерностей разных уровней, закона и свободы, необходимости и возможности выбора, альтернативности путей исторического развития. Здесь нет места для их рассмотрения, это особые и сложные темы, но нужно со всей настойчивостью подчеркнуть их исключительную актуальность и вместе с тем слабую их разработанность[253]. Ибо мистификация исторического процесса, связанная с фетишизацией законов истории, предельно упрощая историческую действительность и фальсифицируя ее, самым пагубным образом отравляет общественное сознание. При указанном подходе изучение человеческой психологии оказывается необходимым и первейшим условием исторического понимания вообще. Из некоего аксессуара истории, красочного дополнения к более «серьезным» и капитальным ее темам социальноисторическая психология вырастает в необходимый аспект исследования, в такую его предпосылку, без полного и постоянного учета которой в истории вообще ничего нельзя понять верно и достаточно глубоко. Одна из центральных и наиболее актуальных задач современного исторического исследования состоит в рассмотрении вопроса о том, как конкретно, в данных исторических условиях, происходит взаимодействие материального и идеального, и как «субъективные моменты», т. е. духовная жизнь живых людей, активных, мыслящих, чувствующих социальных существ, находят свое объективное выражение в их исторических деяниях.
Развитие исторического знания на протяжении последних двух веков естественно и с неизбежностью привело ко все большей дифференциации различных его отраслей. В качестве обособленных дисциплин существуют экономическая история и история социальная, история техники и науки, история общественной мысли и история религии, история дипломатии и международных отношений… Теперь к этим историям прибавились «клиометрия» (количественная история), историческая демография с историей детства, женщины, семьи, секса, история празднеств и многое другое. Специализация углубляется, и это неизбежно. Но «специалист подобен флюсу», и необходимым противодвижением и коррелятом подобной дифференциации является тенденция интеграционная. В конце концов ведь и историки хозяйства, и историки литературы и искусства изучают тех же самых людей, их многообразную и пеструю в конкретных ее обнаружениях жизнь. Углубление в специальный предмет не должно скрыть от историка реальной исторической целостности, из которой он вычленил для анализа тот или иной фрагмент, аспект. На какой основе возможна интеграция, где искать «камень свода» «тотальной истории»? Именно здесь проблемы человеческого сознания на всех его уровнях, от теорий и высоких идей до повседневных человеческих эмоций и бессознательных психических процессов, приобретают первостепенное значение. Я не вижу ни «идеализма», ни «субъективизма» в словах М. Блока о том, что историк, рассматривающий движение самых различных общественных феноменов, экономики, социальной структуры, верований, политических коллизий, наблюдает, как они «сходятся мощным узлом в сознании людей»[254]. Исторические факты суть факты психологические постольку, поскольку историю творит человек, поведение которого мотивировано социально и культурно, материальными условиями его бытия и структурой его духовной жизни.
Преодоление робости в постановке всего комплекса проблем исторической антропологии позволило бы историкам достигнуть одновременно по меньшей мере двух целей. Во-первых, мы научились бы выдвигать более разносторонние, гибкие, лишенные схематизма и, следовательно, более убедительные объяснения исторических событий. Мы не накладывали бы на живую жизнь готовых трафаретов, а искали объяснения в конкретной и неповторимой реальности. Тем самым мы в какой-то мере избавились бы от привычки переносить объяснительные модели, «работающие» применительно к Новому времени, на более отдаленные эпохи. Скажем, понимание объекта собственности как бездушной вещи сплошь и рядом не подходит, когда историк изучает отношения между субъектом и владением в архаическом или средневековом обществах, в которых вещь нередко воплощала в себе частицу существа своего обладателя, наделялась магическими качествами; здесь на предмет владения переходили «удача», «везенье» обладателя, сокровища закатывали или топили в реках и болотах не для того, чтобы впоследствии ими воспользоваться в земных целях, а для того, чтобы никто не мог посягнуть на материализованное в этих предметах благополучие человека, который и после смерти сторожит свои богатства, сидя подле них в погребальном кургане. Демонстрация богатств или публичное их расточение представлялись подчас более выгодным и престижным способом их употребления, нежели экономное и рациональное применение для извлечения доходов.
Все это, казалось бы, известно. И тем не менее и по сей день приходится встречаться с модернизированной трактовкой этих явлений. Например, накопление в земле Скандинавии тысяч кладов с сотнями тысяч серебряных монет в эпоху викингов пытаются объяснить в чисто экономических категориях, не задумываясь над вопросом: почему викинги прятали свои сокровища, но не выкапывали их и, следовательно, не намеревались воспользоваться ими на этом свете? Правомерно ли смотреть глазами экономического историка на сферу магии, религиозных верований и представлений о человеческой сущности? Подобная трактовка выявляет сознание нашего современника, но отнюдь не сознание викинга. Средневековье — эпоха господства ритуала, условного демонстративного жеста, заклинающего или благословляющего слова, строгого этикета во всех социальных отправлениях человека. Что происходило в сознании этих людей, когда они прибегали ко всевозможным символическим процедурам, какова была их «субъективная реальность», мощно воздействовавшая на реальность социальную? Здесь надобна тщательная и вдумчивая расшифровка «иероглифов» чужой культуры. Все категории, которыми пользуются историки, такие как «собственность», «богатство», «власть», «государство», «религия» и другие, должны быть применяемы адекватно, с обдумыванием специфических черт и особенностей эпохи, общества, стадии общественного развития.
Во-вторых, применяя категориальный аппарат и методы исторической антропологии, мы приблизили бы наше понимание истории к потребности общества: мы начали бы говорить с ним о его собственных проблемах. Рассуждение на уровне государств, классов и формаций или на уровне типологии и общих законов — вещь, бесспорно, необходимая, когда речь идет об историческом процессе в целом. Но при этом игнорируется уровень человеческих отношений. Потеряв человека в истории, историки вместе с тем потеряли и своего читателя. Между тем история как научная дисциплина не может успешно выполнять своей социальной функции, если она не ставит перед культурой прошлого насущных вопросов современности, отвечающих ее глубинным, жизненно важным потребностям.
То, что с таким последовательным упорством в центр внимания нашей исторической науки на протяжении долгого времени выдвигался преимущественно вопрос об исторических законах, о формациях и их смене, то, что историю «подминали» под себя политическая экономия и социология, было проекцией определенного стиля мышления, порожденного социальным квиетизмом и тенденцией к подавлению и элиминированию личного, индивидуального начала за счет возвеличивания неуклонно действующего всеобщего закона. Прислушиваясь к торжественной и мощной поступи миллионов, не различали шагов простого человека, рядового гражданина. История перестала быть наукой о человеке, ибо утратила к нему непосредственный интерес. Она утратила свой нравственный пафос, а потому перестала быть и наукой для человека.
История — процесс, в котором диалектически взаимодействуют свобода и необходимость, — изображается преимущественно sub specie necessitatis. В этом двуединстве свободы и необходимости, которое нужно и раскрывать в его противоречивости, историки делают акцент на необходимости, обусловленности, неизбежности. Иные возможности, помимо реализованных, не рассматриваются, и телеологизм неприметно прокрадывается в рисуемые историками, этими «профетами, прорицающими о прошлом», картины развития общества. Между тем всегда существует «поле возможностей»[255], лишь часть которых осуществляется. Совершенно очевидна как философская, так и нравственная важность такой постановки вопроса.
Если не мистифицировать историческую закономерность и не видеть в ней трансцендентной силы, высящейся над историей и над людьми, то, очевидно, пришлось бы признать, что она складывается в процессе человеческой деятельности, суммируется из действий людей. Эти действия сами по себе детерминированы. Но их детерминированность унаследованным состоянием общества и всем строем жизни не обусловливает простой повторяемости, механического воспроизводства прежней стадии хозяйства, социального строя или культуры. Детерминация в истории не исключает, а, напротив, предполагает большую или меныпую «степень свободы». Движение, изменение в истории вызваны человеческим выбором и инициативой. В любой, самой застойной ситуации кто-то начинает новое, небывалое, поступает не так, как повелось до него, т. е. руководствуется своей свободой, сколь ни узки рамки, в которые эта свобода поставлена конкретными историческими обстоятельствами и самим доминирующим типом сознания. Приручение дикого злака или одомашнивание животного, изобретение орудия труда, ваяние статуи и выработка магического заклинания, сочинение молитвы или песни, призыв к мятежу и составление цехового устава, научное открытие — все это обнаружения свободы воли, активности человека, индивида или социальной группы. Историки, археологи, этнологи констатируют появление нового в качестве совершившегося факта, но важно распознать за этим первым шагом волевой акт пионера, нарушителя традиции. Всякое начинание утопично, ибо беспрецедентно. Но если новаторство одобрено социумом, принято, внедрено, оно включается в социальную практику и перестает быть непривычным. Историки улавливают новое слово мыслителя или поэта, но упускают из виду момент новаторства в повседневной жизни, в хозяйстве, в быту.