[13].
Средневековое государство, в свою очередь, являет переплетение вещного и личного начал: власть государя есть прежде всего власть сюзерена, верховного сеньора, связанного узами личного господства и покровительства со своими вассалами и подопечными; вместе с тем в его руках постепенно концентрируются права сбора налогов, чеканки монеты, военная, судебная и законодательная власть, иные формы политического верховенства. Характерный для средневековой общественной жизни принцип сочетания частной и публичной власти может быть расшифрован как сочетание двух указанных типов общественных отношений.
Сочетание личностного и вещного типов общественных связей в рамках феодальной системы бесконечно варьирует как в плане синхронии (в разных странах и областях, для разных категорий населения это сочетание различно), так и в плане диахронии (соотношение личного и вещного моментов изменяется с развитием общества). В общей форме можно наметить направление, в котором происходило изменение в соотношении этих начал. По мере развития товарного уклада вещные отношения начинают оказывать все возрастающее воздействие на традиционные, основанные на личном моменте социальные связи. Держание крестьянина приближается к договорной аренде, внеэкономическая сторона его зависимости оттесняется чисто рентным отношением. Связь сеньора с вассалом также все более наполняется экономическим содержанием: фьеф начинает сводиться к ренте — плате за службу; личная служба коммутируется; рыцарство заменяется наемничеством; сеньоральные права становятся объектами купли-продажи, отчуждаются. Тем не менее на любой стадии развития феодального общества наблюдается как многоукладность его, так и сочетание и переплетение обоих типов социальных связей. Без этого сочетания нет феодализма.
Поэтому, на наш взгляд, механизм движения феодального общества в принципе не может быть сведен к одним экономическим категориям. Подобного рода попытки неизбежно ведут к искажению сущности феодального общества и к подгонке его к обществу капиталистическому — либо так, что категории последнего прямо переносятся на первое, либо в том смысле, что принципы анализа буржуазного общества неправомерно применяются к анализу общества феодального. По той же причине невозможно установление основного экономического закона феодализма (по аналогии с основным законом капиталистической экономики): экономические законы не определяют всей социальной структуры и развития средневекового общества, а закономерности различных общественных укладов, сосуществовавших при феодализме, неоднородны и несводимы к какой-либо одной.
Наконец, по указанной причине универсальные теоретические модели докапиталистических обществ всегда будут минимальными по своему содержанию, т. е. настолько абстрактными, что они не смогут отразить существеннейших сторон социальной структуры древнего или феодального общества: их многоукладности и синтеза вещных и личностных общественных связей, многотипности рабства или феодализма.
Таким образом, познание древнего и средневекового обществ не может быть аналогичным изучению общества, построенного на законченной системе товарного производства.
Одной лишь социально-экономической характеристики древнего или средневекового общества оказывается недостаточно для проникновения в их тайну. Требуется построение полной типологии общественных связей, принимавших экономические, политические, идеологические и иные формы[14]. При этом следует обнаружить взаимообусловленность ц взаимодействие различных форм социальных связей — совокупная их система и образует конкретно-исторический структурный тип общества. Идя таким путем, историк сможет построить целостную функциональную социально-культурную модель.
Намечающийся в общественных науках системный подход к изучению социальных явлений, требующий рассмотрения тех или иных конкретных форм и институтов в их взаимосвязях и взаимозависимостях, в контексте системы, взятой в целом, предполагает построение именно социально-культурных моделей, о которых шла речь выше. Историческая наука еще не научилась строить подобные модели, сочетающие конкретное и абстрактное, ибо недостаточно высок уровень социологического анализа исторического материала. Однако мы убеждены в том, что такие попытки возможны, а также, что они необходимы. В них мы видим средство более глубокого и более адекватного исследования истории докапиталистических обществ.
Язык исторического источника и социальная действительность: средневековый билингвизм
Проблема перехода от исторического источника к действительности, которую он отражает отнюдь не «зеркально», преломляя ее в сложной призме мировидения своего автора, дополнительно усложняется применительно к западноевропейскому Средневековью еще и вследствие разрыва, существовавшего между языком письменности и языком, применяемым в живой речи.
Наиболее ценные для социального историка источники — акты дарений и продаж, порабощения или освобождения, судебные приговоры, королевские пожалования, формулы вассальных присяг и т. п. — написаны по-латыни. «Но факты, память о которых они старались сохранить, первоначально бывали выражены не на латыни. Когда два сеньора спорили о цене земли или о пунктах вассального договора, они изъяснялись, конечно, не на языке Цицерона. Затем уж делом нотариуса было облечь их соглашение, как придется, в классическое одеяние. Таким образом, всякая или почти всякая латинская грамота или запись представляет результат работы по транспозиции, которую нынешний историк, желающий обнаружить сокрытую в ней истину, должен снова проделать в обратном порядке»[15].
Итак, перед историками поставлена проблема перевода, точнее, перехода из одной системы понятий в другую.
Источник — единственный посредник между историком и обществом, создателем этого источника, — оказывается вместе с тем в определенном смысле и средостением, препятствующим адекватному познанию прошлого. Опасность тем более велика, что латинские выражения и формулы ближе к современной мысли, чем диалектизмы народных языков раннего Средневековья; перед нами, по существу, две различные системы мышления: одна тяготеет к однозначной и логически непротиворечивой интерпретации действительности, переводимой ею в строгие понятия, тогда как другая ориентирована скорее на образное восприятие конкретных явлений. С чисто лингвистической точки зрения латинские памятники этого периода, пожалуй, легче поддаются переводу на современные языки, чем памятники, написанные на народных наречиях, но эта относительная легкость обманчива: переводится буква источника, а не его смысл. От языка письменности необходимо, следовательно, перейти к языку мысли, от плана выражения — к плану содержания[16].
Но как это сделать? Возможен ли такой переход?
Если историк желает «подслушать» то, что изучаемое им общество не сумело или не позаботилось о себе рассказать, ему придется искать обходные пути.
Маневр, посредством которого все же можно было бы за архаизирующей и деформирующей латынью средневековых памятников хотя бы отчасти распознать реальное жизненное содержание социальных явлений прошлого, сводится, на наш взгляд, к попытке конфронтации латинских текстов с текстами на народных языках. Попытка не новая[17], но тем не менее не утратившая своей актуальности[18].
Конечно, всякое выражение мысли приблизительно и содержит интерпретацию. И все же «помехи» при фиксации понятий на родном языке — несравненно меньшие, нежели «шумы», сопровождающие упомянутую транспозицию средневековой мысли на язык Цицерона. Во всяком случае, здесь мы избавлены от работы по обратному переводу, обычно просто невыполнимой.
Медиевистам памятны баталии из-за толкования таких терминов, как, например, «villa» в «Салической правде». Что это — римское поместье, свободная франкская деревня или отдельный хутор? Дискуссия по «сословной проблеме» раннего Средневековья, разумеется, не сводилась к вопросам перевода выражений в источниках, однако она в немалой мере зависела от решения именно этих вопросов[19]. Впрочем, споры вокруг проблемы перевода латинской социальной терминологии начались куда раньше. Вспомним хотя бы борьбу, разгоревшуюся на Безансонском рейхстаге 1157 г. из-за перевода термина «benefïcium»: «лен» (feudum) или «милость», «услуга» (bonum factum)[20]?
Двусмысленность латинских терминов может породить ошибочные толкования. В шведских средневековых грамотах, например, фигурируют «колоны», которые сидят на землях крупных собственников, платят им подати и при отчуждении владения передаются вместе с ним. Но в самом ли деле они — «glebae adscripti»? К счастью, из шведских областных законов, записанных на народном диалекте, хорошо известно, что эти coloni не кто иные, как лично свободные арендаторы (landbor), снимавшие участки на ограниченный срок и сохранявшие право покидать арендованную землю.
Но не всегда сложность порождается отдельным термином. Средневековые юридические документы в ряде случаев содержат целые формулы, определенную концепцию, которой вовсе не соответствуют жизненные явления. Классическим примером такого разрыва между действительными отношениями и их словесным выражением может служить англосаксонский институт бокленда. Большинство королевских грамот, которые оформляли пожалования земель церкви и служилым людям короля, написаны по-латыни. В них идет речь о наделении получателя грамоты правом неограниченной собственности на вечные времена, с разрешением свободного распоряжения и отчуждения. Эти формулы как нельзя лучше подтверждали точку зрения тех историков, которые видели в Англии VII–X вв. страну сплошной манориализации; в частности, Сибом использовал жалованные грамоты как одно из доказательств древности крупного землевладения уже в англосаксонский период