Применяемый Вовелем метод исследования, по его собственным словам, заключается в том, чтобы сочетать тотальный подход, который охватывает как демографию, так и историю идей, как ритуалы, сопровождавшие и окружавшие смерть, так и представления о потустороннем мире, с прослеживанием изменений, происходящих на протяжении больших временных отрезков. При этом Вовель, не склонный, как мы знаем, говорить о «коллективном бессознательном», вместе с тем подчеркивает, что значительная часть того, что высказывается обществом относительно смерти, остается неосознанной, и с этим общим фондом представлений, верований, жестов, психологических состояний в диалектической связи находятся религиозные, философские, научные и всякие иные рассуждения о смерти, которые имеют хождение в этом обществе[278]. Таким образом, анализ отношения к смерти приходится вести на нескольких, хотя и переплетающихся уровнях, где неосознанное сменяется осознанным.
Что касается характера изменений установок в отношении к смерти, то Вовель, предостерегая против абсолютизации «вневременности» «неподвижной истории», высказывается весьма сдержанно о выдвинутой Арьесом концепции, которая, как мы видели, сводится к последовательной индивидуализации восприятия смерти. Историю этих изменений сам Вовель скорее склонен описывать в виде медленного развития, в котором сочетаются разные модели поведения, развития, прерываемого конвульсивными, резкими скачками: катаклизмы, вызванные Черной смертью XIV в., возникновение темы «пляски смерти» в конце Средневековья, «барочная» патетика смерти в конце XVI и в XVII в., рецидивы ее у символистов и декадентов на рубеже XIX–XX столетий…[279] Таким образом, время большой длительности сочетается в истории восприятия смерти с временем кратким, ибо разные линии развития характеризуются неодинаковыми ритмами. Вовель обращает особое внимание на «опасность умолчания» в истории восприятия смерти: на протяжении огромной эпохи мы почти ничего не слышим об отношении к смерти анонимных масс, и реальна ошибка: принять за их голос то, что говорили сильные мира сего.
Изложение меняющихся установок в отношении к смерти не выглядит у Вовеля однотонно стилизованным, как в книге Арьеса. Начиная Средневековьем, точнее, периодом около 1300 г., Вовель выявляет не одну, а, по меньшей мере, две модели осознания смерти: смерть в повседневном и массовом ее восприятии (потенциально опасный мертвец-двойник, которого оставшиеся в живых стремятся умиротворить) и смерть в ее христианском облике. Последняя не выглядит под пером Вовеля более оригинальной, чем у Арьеса, хотя нужно отметить, что Вовель придает большее значение роли религии в детерминировании установок в отношении к смерти. Что же касается ее модели в глазах народа, то Вовель мог опереться здесь отчасти на новаторское исследование культуры и религиозности крестьян пиренейской деревни Монтайю на рубеже XIII и XIV вв., опубликованное Э. Леруа Ладюри[280]. Этот французский ученый показал, что в Монтайю, часть населения которой была «заражена» ересью катаров (чем и был вызван инквизиционный процесс, детальные протоколы которого Леруа Ладюри использовал), верили, что души или, скорее, призраки умерших бродят вокруг поселения, не находя себе покоя. Обладая телами, подобно живым, они нуждаются в тепле и питье. Демоны сбрасывают в пропасть души тяжких грешников. Лишь со временем, после искупительных странствий вокруг деревни живых, поселенцы «деревни мертвых» умирают вторично. Катары придерживались учения о метампсихозе, т. е. способности души переселяться в тела других существ. Хотя церковная доктрина о загробном мире особого интереса у крестьян не вызывала и была им известна довольно смутно, тем не менее забота о спасении души и об избавлении от посмертных мук занимала огромное место в их сознании.
Период между началом XIV и концом XV в. Вовель считает поворотным в истории смерти. Он не согласен с теми исследователями, которые видели первопричину бедствий в эпидемии чумы — Черной смерти конца 40-х годов XIV в. Демографический спад начался еще на рубеже XIII и XIV вв., и зло заключалось прежде всего даже не в самой чуме, сколько в частых ее возвратах, так что население не успевало оправиться и восстановить свою прежнюю численность до прихода новой волны эпидемии. Демография Европы определялась традиционной схемой цикла «климат-неурожай-чума-неурожай», из которой население не могло вырваться вплоть до XVIII в. В «столетия редкого человека» была исключительно высока смертность новорожденных, немногие дети успевали стать взрослыми, а сорокалетние уже считались стариками. Средняя продолжительность жизни была низка. Конкретнее: смертность достигала ежегодно 30–40 случаев на тысячу, средняя продолжительность жизни составляла 20–30 лет, лишь половина каждого поколения достигала двадцатилетнего возраста. (Для сравнения напомним, что ныне в промышленно развитых странах ежегодная смертность не превышает 10 на тысячу, средняя продолжительность жизни 70 лет и более, а детская смертность резко упала.)
То, что смерть была суровой повседневностью, объясняет изменения в коллективной психологии. Обострение страхов и апокалиптических ожиданий находило самые разные и несходные выражения: от распространения массовых самобичеваний и еврейских погромов (инаковерцев винили в отравлениях) до истерических плясок, с помощью которых хотели одолеть страх смерти; от роста численности изображений Страшного суда и казней мучеников до лихорадочной поспешности, с какой пользовались радостями жизни, пока не обрезана ее нить; от своеобразного культа мертвого тела, в частности в облике надгробий, изображавших разлагающийся труп или скелет, и до сцен триумфа смерти и знаменитых «плясок смерти», уравнивающей сословия и состояния[281].
Одновременно с этими пароксизмами наблюдается и иное отношение к смерти, связанное с углублением религиозности и очеловеченьем смерти Христа. Упования верующих на спасение связывались с Богородицей и святыми заступниками — посредниками между грешником и Богом и чудесными целителями болезней. Что касается образа потустороннего мира, то при наличии большого числа описаний ада и мук, уготованных в нем грешникам, изображения рая редки и бледны. Чистилище же в иконографии этого периода почти вовсе не встречается: свидетельство, по мнению Вовеля, того, что оно еще не стало популярным. В отношении между земной жизнью и потусторонним миром позднее Средневековье вносит счет и расчет: ритуалы, индульгенции, мессы, число которых достигает сотен и тысяч, считаются нужными для того, чтобы сократить сроки пребывания душ умерших в чистилище и открыть пред ними врата рая. Проповедь нищенствующих монахов имеет педагогическую направленность: верующий должен подготовить душу к смерти. Этим же озабочены и религиозные братства, в которые объединяются люди одной профессии. Необходимости приуготовления к кончине посвящены литературные произведения жанра ars moriendi, в которых текст сопровождается картинами состязания ангелов и бесов в присутствии Христа, Богоматери и святых, собравшихся у одра умирающего. Но сцены рая и ада изображаются и на театральных подмостках, занимая видное место в мистериях. Индивидуализация смерти может быть прослежена по появившимся в этот период завещаниям и по изменившемуся характеру надгробий, которые изображают супружескую пару.
В мои намерения не входит рассматривать концепцию Вовеля на всем протяжении его обширной и содержательной книги. Уже из краткого экспозе первых ее разделов, посвященных позднему Средневековью, явствует, насколько многопланово изложение материала. Автор стремится наметить несколько линий исследования, выражающих разные аспекты и уровни восприятия смерти, и объединить их в картину, которую он отнюдь не склонен упрощать и делать однотонной, но в контексте которой выявляет взаимодействие этих уровней. Главное же, установки в отношении к смерти, сосуществующие на данной стадии развития общества, не выступают в его построении самодовлеющими. Они отражают, нередко далеко не непосредственно, реальную демографическую ситуацию, которая в свою очередь определяется социальной природой этого общества.
Книга Вовеля представляет собой грандиозную попытку обобщить уже накопленные наукой данные, в том числе и его собственные выводы, и дополнить их новыми наблюдениями, попытку, которую в целом нужно признать удачной. Эта оценка не может помешать выразить сомнения и возражения по некоторым вопросам. Первое возражение в основном совпадает с тем, что уже было сказано о книге его предшественника: тезис об индивидуализации восприятия и переживания смерти на протяжении позднего Средневековья, который Вовель, при всех оговорках, разделяет с Арьесом, не представляется достаточно убедительным. Ибо главные аргументы в его пользу — переход от идеи коллективного суда в «конце времен» к идее индивидуального суда в момент смерти грешника — не выдерживают критики. Как уже упоминалось, обе идеи одинаково стары, стары, как само христианство.
Другое замечание медиевиста, которое я позволю себе сделать, вызвано досадным пробелом в книге Вовеля. Он большое внимание — и с полным основанием — уделяет народным архаическим представлениям о смерти, в частности вере в так называемых «двойников», мертвецов, возвращающихся из могилы; живые продолжают поддерживать с ними контакты, приносить им дары, советоваться с ними. Христианизация этих «дублей» шла медленно и едва ли когда-либо была полной. Но Вовель, как, впрочем, и другие современные авторы, которые пишут о восприятии смерти в Средние века, обходит молчанием богатейший скандинавский материал[282]. В сагах, песнях «Эдды», скальдической поэзии, в северных сказках и преданиях сохранились яркие рассказы о «живых покойниках», не менее интересны и археологические сведения, но, к сожалению, в традиции историографии — игнорировать это богатство источников. Здесь не место рассматривать вопрос по существу, но поскольку речь идет о социально-психологических установках в отношении к смерти, то трудно не отметить чрезвычайную, почти беспрецедентную склонность героической поэзии северных народов к изображению мрачнейших сцен умерщвления героев, и в том числе — убийств, совершенных в пределах круга родства, который, казалось бы, исключал взаимные посягательства на жизнь его участников. Гибель мужа от руки жены, предварительно умертвившей собственных детей; братоубийство и убийство побратима; удовлетворение, испытываемое возлюбленной при вести о гибели любимого человека, на которого она навлекла месть; убийство собственного господина или вождя — таковы некоторые возвращающиеся, явно существенные темы героической поэзии германских народов. Если прибавить, что в «Перечне Инглингов», песни, воспевающей древних шведских правителей, о каждом из конунгов этой династии обязательно рассказывается, собственно, только о его смерти, которая выдвинута в центр повествования, то станет ясным, что проблема смерти занимала в сознании древних скандинавов едва ли не главное место