Итак, эвристический статус макро- и микросоциологиче-ских исторических понятий неодинаков. Вновь подчеркну: микросоциологические понятия не столько привносятся мыслью исследователя в изучаемую историческую реальность, сколько верифицированы самими источниками (что отнюдь не отменяет необходимости их расшифровки и истолкования исследователями). Степень их теоретической обобщенности разная, эмпирическая природа микросоциологических категорий выше, чем у категорий макросоциологических, насыщенных теоретическим априорным содержанием. Этот априоризм достигает высшей точки в понятиях «рабовладельческий строй», «феодализм», «азиатский способ производства» и им подобных формационных понятиях. У нас, как кажется, традиционно придают решающее значение макросоциологическим категориям, не уделяя должного значения категориям микросоциологии. Если «вотчина», «поместье», «цех» так или иначе изучались нами, то другие понятия этого ряда оставались нередко в пренебрежении. Например, церковный приход, значение которого в жизни трудящихся масс средневековой Европы едва ли можно преувеличить, со времен О. А. Добиаш-Рождественской[293] почти вовсе не изучался. Нечего говорить о таких ячейках средневекового общества, как монашеская община или братство. Но и другие социальные «микроорганизмы», например семья в ее разных формах, изучались преимущественно извне, а не изнутри, не как внутренне спаянные мирки людей, в которых протекала их повседневная жизнь. Акцент делался односторонне на классы, сословия и их конфликты, а повседневная жизнь микрогрупп оставалась в тени.
Разумеется, речь идет не о каком-то принижении классового анализа, а, напротив, о его углублении и конкретизации, каковых невозможно достигнуть, оставаясь только на «высотах» макросоциологии. Мне думается, что наметившийся в историографии крен в локальную историю, изучающую жизнь отдельной деревни, города, местности, либо даже одной семьи или отношения между семьями и другими малыми группами, существенно заполняет этот пробел. Здесь могли бы обнаружиться небезынтересные явления.
Например, известный французский историк Э. Леруа Ладюри, посвятивший свое исследование «Монтайю»[294] жизни крестьянского поселения в Пиренеях на рубеже XIII и XIV вв., показал, что в повседневной действительности реальной силой в Монтайю была не феодальная сеньория и не власть далеких от крестьян графа и епископа, но соперничавшие и враждовавшие между собой кланы местных жителей, возглавляемые наиболее состоятельными и социально влиятельными предводителями. Эти «горизонтальные» связи и отношения имели большее значение в системе функционирования микрообщества Монтайю, нежели «вертикальные» отношения феодального господства и подчинения. Нет оснований экстраполировать выводы Леруа Ладюри на всю Францию XIII–XIV вв., но его наблюдения заслуживают интереса в том смысле, что проливают свет на внутренние механизмы микросообществ, обычно ускользающие от взора историка. Общество никогда не состоит из одних только больших классов, в нем имеется множество других более мелких образований, и необходимо скрупулезно их выявлять, устанавливая место каждого из них, их соотношения с макрогруппами и их роль в общих социальных макропроцессах. Это тем более необходимо, что на уровне микрогрупп, таких как семьи, кланы, братства и т. п., силы социального сцепления сплошь и рядом бывают особенно мощными. В Монтайю группировка населения вокруг того или иного клана лишь в ограниченной мере определялась материальной зависимостью или заинтересованностью. Это были центры социального притяжения, узлы концентрации личной власти; межличные, семейные и эмоциональные отношения цементировали эти кланы.
Как раз на уровне микроанализа возможно в первую очередь обнаружение таких явлений социальной жизни, которые ускользают при макроанализе. Последний ориентирован на типическое, повторяющееся, массовидное, между тем как уникальные и как бы выпадающие из серии феномены рассматриваются в качестве исключений, не подтверждающих общее правило, и потому игнорируются. Однако, когда историк более пристально вдумывается в природу этих «отклонений», то может оказаться, что они вовсе не представляют собой «исключения», — они суть симптомы иных тенденций, которые не могли быть распознаны на уровне макроанализа. Случайность перерастает в правило, и тем самым обогащается самое содержание макроистории. Долгое время институт обмена дарами считался достоянием одного только первобытного, доклассового общества, а соответствующие указания в источниках, относящихся к обществам более сложным, игнорировались, поскольку историки относили их к малозначащим «пережиткам» архаики. Но затем выяснилось, что обмен дарами есть один из основополагающих социальных институтов, характеризующих средневековое общество и вовсе не утрачивающих своего значения и в Новое время[295].
Таким образом, микроанализ не только конкретизирует наблюдения, сделанные на уровне макроистории, — он во многом их модифицирует и обогащает. Главное же — он приближает историка к важнейшему предмету его исследования — к человеку[296].
Тем самым мы переходим к другой проблеме социальной истории, с особенной настоятельностью вырисовывающейся в новейшей историографии.
Размежевание исторического знания на множество дисциплин создало трудность в понимании предмета социальной истории. Как она соотносится с историей экономики, с историей техники и науки, с историей права, наконец, с историей культуры? Историки разных школ и направлений неоднозначно отвечали на этот вопрос. Вспомним хотя бы то истолкование социальной истории, которое в свое время было предложено Д.М. Тревельяном[297]. Исключив историю событий или политическую историю и не придавая особого значения истории классов и других общественных групп, английский историк, по существу, поставил знак равенства между социальной историей и историей повседневности. Быт, образ жизни, нравы, обычаи, формы жилищ и моды выступили на передний план. Внешние контуры человеческой жизни, меняющиеся от эпохи к эпохе, несомненно, представляют немалый интерес, и ими неверно было бы пренебрегать, но сводится ли к ним содержание социальной жизни? Что скрывается за этой пестрой и многоликой повседневностью? Английский историк-эмпирик не затруднял себя ответом на такой вопрос. Накопление колоссального количества ярких и запоминающихся фактов заслонило глубинные процессы, протекающие под их покровом.
Традиция Тревельяна оказалась более устойчивой, чем это иногда кажется. В частности, мне представляется, что где-то на другом ее конце, но, по существу, в том же ряду высится и концепция Броделя[298]. Развертывая широчайшую панораму материальной цивилизации капитализма, этот выдающийся историк тоже довольствуется конденсацией фактических данных, от систем денежного хозяйства и товарного обращения до мелких деталей повседневного быта. Но и он не озабочен поиском внутреннего смысла, кроющегося за всеми фактическими данными, извлеченными из архивов. Это тем более странно, что Бродель на протяжении многих лет возглавлял французскую Школу «Анналов», основоположники которой Марк Блок и Люсьен Февр мыслили историю как проблему. Блок был крупнейшим социальным историком нашего столетия, стремившимся докопаться до человеческих глубин изучаемых им материальных и духовных процессов. Он стремился охватить феодальное общество на разных уровнях — и на уровне производства, и на уровне социальных отношений и отношений между классами и группами, и на уровне общественной психологии. Главное же — его исследовательские усилия были направлены на достижение синтеза этих разных уровней, замыкавшихся в деятельности людей, образовывавших общество. История для Блока была «тотальной» или «глобальной» историей, историей людей в обществе[299]. Присущего Блоку пафоса исторического синтеза мы у Броделя не обнаружим.
Между тем проблема состоит именно в этом. Как преодолеть образовавшийся в историческом исследовании разрыв между социальными и экономическими структурами, с одной стороны, и структурами ментальными, духовными, — с другой, и обнаружить их внутреннее единство и взаимодействие?
И в этой связи возникает вопрос: в чем причина того, что такие выдающиеся французские историки, как Ж. Дюби или Э. Леруа Ладюри, начинавшие как историки крестьянства и аграрных отношений, затем перешли к проблемам истории культуры, ментальностей, семьи и исторической демографии? В чем причина того, прибавлю я, что отечественная школа аграрной истории Западной Европы, которая насчитывает не одно поколение известных ученых, от Лучицкого, Кареева, Виноградова, Ковалевского, Савина до Петрушевского, Косминского, Неусыхина, Грацианского и Сказкина, по сути дела, прекратила свое существование на рубеже 60-х и 70-х годов, а ученики этих ученых обратились опять-таки к истории культуры, общественной психологии и исторической демографии? Едва ли эти факты французской и русской историографии представляют собой лишь случайное совпадение, едва ли объяснение можно искать только в смене поколений. Каждый индивидуальный историк поступает свободно, делая собственный выбор, но в целом картина развития историографии обнаруживает неуклонную тенденцию. Налицо сдвиг научных интересов, явно обусловленный многими причинами. На одну из них, и, на мой взгляд, решающую, я хотел бы указать.
Историки социально-экономических отношений испытывают настоятельную потребность в том, чтобы объединить этот уровень реальности с другими, увидеть связи между аграрным строем Европы Средних веков и Нового времени и демографическими структурами и социально-психологическими и культурными феноменами. Они сознают необходимость резко расширить контекст, в котором надлежит рассматривать и экономические и социальные феномены и процессы.