История - нескончаемый спор — страница 84 из 176

[375]. Теперь историки задают вопросы: «Почему развитие пошло так, а не иначе, и каковы его последствия», а не, как прежде: «Что» и «как»[376]. Вместе с тем Стоун констатирует и признаки кризиса исторической профессии — гипертрофированную квантификацию, избыточную приверженность к психоаналитическим штудиям, применение упрощенно-однолинейных систем объяснений[377].

К оценкам столь авторитетного историка нельзя не прислушаться. К тому же он не одинок. Даже во Франции, на родине «Новой исторической науки», раздаются голоса, что это самое влиятельное историографическое направление привело к «раздроблению» истории, — она якобы утратила былую целостность и целеустремленность[378].

Итак, кризис. Но какой? Представляет ли он собой «болезнь с летальным исходом» или же это болезнь роста, которая рано или поздно принесет обновление? Историю делают люди и пишут ее люди. Следовательно, от них и их усилий зависит, какова будет историческая наука начала третьего тысячелетия.

Чтобы понять природу кризиса, необходимо присмотреться к тенденциям, которые наметились в исторической науке за последние десятилетия. И тут нужно признать: такого анализа исторической мысли советскими историками не производилось, и ее состояние представляется в весьма обедненном и даже искаженном виде. Немало трудов было затрачено на огульное поношение «реакционной буржуазной историографии периода общего кризиса капитализма», но как мало было сделано для изучения реального историографического опыта! Если Стоун прав, и за минувшие 40 лет историческая мысль пережила свой «золотой век», добившись огромных успехов и омолодив нашу науку, то что же знает об этом в нашей стране не только интересующийся историей интеллигент, но и профессиональный историк? Много ли книг видных современных зарубежных представителей исторического ремесла было переведено, много ли их научных статей появилось в наших журналах? Образовался огромный и трудновосполнимый пробел, в особенности если говорить не о «белых» или «черных пятнах» в истории, а о чем-то куда более сложном и важном — о методологии и гносеологии исторического исследования, которые отвечали бы современной духовной и научной ситуации и картине мира.

И здесь нельзя пройти мимо контраста между двумя интеллектуальными «ренессансами» в нашей стране — тем, который имел место во второй половине 50-х — начале 60-х годов, и нынешним. Первый, ознаменовавший недолгую и неверную хрущевскую «оттепель», был отмечен напряженным интересом к теории и методологии общественных наук. То было время дискуссий, возникали кружки и секторы методологии[379], в журналах публиковались статьи по всем этим проблемам. Ничего подобного сейчас, когда и внешняя и внутренняя свобода историка несравненно шире, не наблюдается. Методологическая мысль историков кажется парализованной. Как объяснить этот контраст? Ответ состоит в следующем. «Шестидесятники» решали задачу в высшей степени важную и необходимую, но в определенном смысле несложную. Им предстояло расчистить «завалы» догматизма, отказаться от сталинских вульгаризации и очевидных упрощений. И в этом отношении было сделано многое. Но по существу все, что тогда было сказано историками и философами, совершалось в рамках марксистской концепции истории, в контексте все той же методологии, правильность которой никто не ставил под сомнение. Напротив, задача формулировалась так: «возвратиться к подлинному и неискаженному марксизму», «заново прочитать Маркса». Это «новое прочтение» дало свои положительные результаты. У многих шоры спали с глаз, был положен конец цитатничеству.

Однако никто не сомневался в том, что сочинения Маркса, Энгельса и Ленина остаются для историков и философов методологическими основами и «первоисточниками», которые и в библиографических списках по-прежнему предшествовали списку исторических источников, не говоря уже о списках работ специалистов. Мелочь, казалось бы, но — симптоматичная. Мы остались на позициях однозначной и принудительной приверженности марксизму. Исторический процесс по-прежнему понимался как смена социально-экономических формаций, а основное его содержание сводилось к борьбе классов; все остальное — история производства и идеологии, государства и права, политических событий и религии, философии и исторической науки определялось центральным тезисом — приматом классовой борьбы. Она представляла собой обязательную точку отсчета, универсальный критерий отбора материала.

В области философии истории мы не пошли дальше частичного «поновления» схемы способов производства. Пределом теоретической смелости явился возврат некоторых историков, преимущественно востоковедов, к идее «азиатского способа производства». Впрочем, период «идеологической растерянности» (по определению одного моего коллеги) был недолог, вскоре, на рубеже 60-х и 70-х годов, был положен конец всяким дискуссиям. Вспоминается ворчание «хранителей основ», когда я осмелился утверждать, что социально-экономическая формация есть умственная конструкция, своего рода «идеальный тип», используемый историками для систематизации конкретного материала[380]. И они были правы, ибо для Маркса не существовало никаких «идеальных типов», формации были в его системе реальными социально-экономическими образованиями, находящимися на грешной земле, а не в умах историков или социологов.

Тем самым мы подошли к тому рубежу, за который наша философско-историческая мысль 60-х годов упорно не хотела или не могла переступить.

Марксизм, великое достижение науки об обществе минувшего столетия, мощно обогатившее историческое знание и раздвинувшее горизонты исследования социальной жизни, вместе с тем имеет свои эпистемологические, связанные с теорией познания пределы, и они были очерчены Марксом с самого начала и очень жестко. Марксова мысль — гегельянская по существу. Уход Маркса от младогегельянства означал перевертывание диалектики Гегеля «с головы на ноги», но сама «фигура» при ее перевертывании осталась той же. Маркс разделял с Гегелем позиции панлогизма. Мир разумен сам по себе, философия и наука вполне способны адекватно «отразить» его разумность. Способности познания безграничны, и, главное, нет и не может быть никаких существенных препятствий для познания объективной действительности. «Идеальное» и «реальное» в принципе совпадают. Идеальное, по Гегелю, есть «инобытие предмета, его субъективное бытие»[381]. По Марксу, «идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней»[382]. Расхождение — в идеалистической интерпретации (в первом случае) и материалистической (во втором) одного и того же принципа беспроблемной познаваемости. Боюсь, сходство более существенно, нежели различие.

Став на позиции панлогизма, всеобщей познаваемости разумно и логично устроенного мира, Маркс тем самым решительно отверг кантианскую теорию познания с ее учением о границах человеческого разума. Эти границы, отделяющие «мир в себе» от познающего субъекта, подлежат осознанию и исследованию. Знание, основанное на опыте, имеет дело с миром феноменов, явлений, а не с «вещью в себе». «Теория познания — пограничная стража, которая противостоит переходу через границы познаваемого»[383]. Канту принадлежит открытие, пишет X. Ортега-и-Гассет, что «бытие имеет смысл только как вопрос субъекта… Бытие — это не бытие в себе, а отношение к теоретизирующему субъекту… Кант первый (не считая софистов) счел невозможным говорить о бытии без предварительного упоминания, каков познающий субъект, поскольку он входит в конституцию бытия “вещей”, поскольку вещи “есть” или “не есть” только в связи с ним»[384]. Кантианская проблематика «критики чистого разума» и выросшее из нее неокантианство несовместимы с «принципом отражения». Но именно пафос идеи «отражения» заключен в ленинских «Философских тетрадях» и «Материализме и эмпириокритицизме».

Вполне естественно поэтому, что когда неокантианцы выдвинули учение о специфике «идиографического» (индивидуализирующего) метода «наук о культуре», оперирующих ценностями, с которыми по необходимости соотносится положительное знание, противопоставив его «номотетическому» (законополагающему) методу «наук о природе», когда они стали разрабатывать учение об «идеальном типе» как орудии познания историка, вырабатывающего «исследовательскую утопию», которая служит условием его исторической реконструкции, когда, одним словом, ими была обнажена исключительная сложность исторического познания и предельно обострена вся проблема исторической эпистемологии, — марксизм (после Маркса и Энгельса) отказался углубиться в эту проблематику, не преминув, тем не менее, обрушить на В. Виндельбанда, Г. Риккерта и М. Вебера неквалифицированную и неконструктивную критику.

Марксово-гегельянский подход к проблемам исторического познания роковым образом закрыл для наших историков доступ к наиболее интересному и продуктивному методологическому направлению в исторических науках XX в.[385] Зато этот подход прекрасно уживался с позитивизмом, с его методологией, не разграничивающей методы истории и методы естествознания, и нацеленностью на открытие законов природы и общества. В результате методология марксистской историографии стала гибридом поверхностно усвоенного марксизма с обветшавшим позитивизмом. Таково было наследие, полученное нашими «шестидесятниками». В тот период оно казалось приемлемым. Во всяком случае я затрудняюсь припомнить историков или философов, которые выступили бы тогда с его критикой и обосновали бы необходимость выйти за эти пределы, и, что еще более тревожно, ныне в принципиально новой интеллектуальной ситуации поставили бы вопрос о рассмотрении гносеологии и методологии исторического знания.