История - нескончаемый спор — страница 90 из 176

Однако у моей ego-histoire имеется и подзаголовок. Исповедь — ступень к покаянию, без него она бессмысленна. Мне есть в чем покаяться. С этого, наверное, и следует начать.

Всю сознательную жизнь я был историком. Но был ли я гражданином? Вот вопрос.

В отрочестве и юности, в 30-е и начале 40-х годов, я был, подобно большинству своих сверстников, «верующим»: политическое воспитание я получил в школе и дома — от отчима, коммуниста послереволюционной формации, участника гражданской войны. Он был искренне предан партии, из которой его сперва исключили, и в которой затем восстановили. В 1937 г. он был арестован, но ему повезло: весной 1938 г., когда Берия сменил Ежова, кое-кого из арестованных освободили, и моего отчима в том числе. Диплом о высшем образовании (он работал и учился заочно) он получил буквально накануне 22 июня 1941 г., вскоре после начала войны он погиб, верный, несмотря на все пережитое, своим убеждениям. В этом духе он воспитал и меня.

Одна из еще не разъясненных загадок нашей жизни 30-х годов: исторический оптимизм и личные страхи непостижимо и нелогично переплетались, образуя противоестественный сплав. Вопреки жестокой реальности сохранялась умело подогреваемая режимом инерция революционного энтузиазма. Еще не выветрился пафос преобразований, и хронические «временные трудности» не приглушили надежд на «светлое будущее». Советское общество не только обладало извращенным историческим сознанием, но и было наглухо изолировано от внешнего мира, который рисовался одной лишь черной краской. Молодым трудно представить себе меру этой изоляции. Самая простота официальной идеологии исключала сомнения и колебания.

В действительности в народе не существовало «морально-политического единства», о котором кричали с утра до ночи. В массе своей москвичи плохо знали о том, что происходило в деревне. Однако мальчиком я на протяжении нескольких лет проводил школьные каникулы в Рязанской области. Оттуда родом была моя няня, еще до революции перебравшаяся в город, и лето мы с ней проводили в семье ее сестры. Меня поразил вид многих изб в деревне: крыши с них были содраны, и они стояли разрушенные. Дядя Коля, у которого мы гостили, ответил на мой недоуменный вопрос: «Батый прошел». То были дома раскулаченных хозяев, отправленных на Соловки. О местных всесильных сатрапах, бесконтрольно вершивших произвол, и о далеких и чуждых крестьянину московских вождях он говорил с холодной ненавистью. Помню и распеваемые в деревне злые частушки, в которых не щадили никого, начиная с основателя советского государства, что меня, юного пионера, особенно шокировало. Как-то нас в свой отпуск посетил мой отчим. Узнав о бесчинствах и вымогательствах председателя сельсовета и его приспешников, он в возмущении написал в «Крестьянскую газету». Письмо его не было опубликовано, и в хату дяди Коли явились обвиненные Игорем (так звали отчима) «товарищи» явно с целью потолковать с ним по-своему, но он, к счастью, был уже в Москве. То было начало 30-х годов, коллективизация только закончилась, и хотя голода в Рязанской области не было, все прочие «прелести» «новой жизни» были налицо.

Война кровавой чертой перечеркнула прежнюю жизнь. Плоды победы пожал режим. Гримаса истории: военная победа, одержанная тоталитарным государством, в политическом отношении оказывается пирровой победой, а хозяйственная реконструкция в стране-победительнице идет несравненно медленнее, нежели в побежденных странах. Именно после победы началось отрезвление. Фашизм был повержен, но внутри страны происходили такие вещи, которые не вмещались в голове. Постепенно и мне стал делаться очевиден колоссальный разрыв между словами и делами, между действительной природой системы и ее официальной «упаковкой». Поэтому, когда я слышу от людей, которые в те годы были взрослыми, о том, что им «раскрыли глаза» только разоблачения сталинских преступлений на XX съезде КПСС, я пожимаю плечами. Либо эти люди лгут другим и самим себе, либо ими была выбрана позиция страуса, — выход вполне объяснимый в тех условиях, но едва ли делающий честь их памяти, уму и способности суждения. Иллюзии могли сохраняться у части общества, но тот, кто не хотел быть слепым, не мог не видеть еще и до 1956 г., что наше общество идет «не туда». В те годы казалось именно так: произошло «отклонение от правильного пути».

Поступая на исторический факультет университета, я стоял перед трудным вопросом. Дело в том, что я хотел заниматься историей послеоктябрьского периода, с тем чтобы уяснить себе, каким образом возобладал сталинизм. Эта проблема казалась мне исключительно важной, но вместе с тем я сознавал, что работать над ней в университете, не кривя душой (не принимая, по выражению одной из героинь Генриха Бёлля, «причастия буйвола”), совершенно невозможно. Довольно случайно я оказался на кафедре истории Средних веков. То был первый случай, насколько я помню, когда мне повезло. Я вообще счастливчик, судьба не раз выручала меня, однако этот первый шаг определил все остальное.

Но тем самым я распрощался со своими интересами политического свойства. Я мог бы попробовать работать по историко-партийной теме помимо университета. В те годы возник не один кружок нелегальных марксистов, большая их часть (или все без исключения?) была раскрыта, и эти молодые люди жестоко поплатились. Я не встал на этот путь. Я старался избежать так называемой «общественной работы» и при первой возможности вышел из комсомола. Разумеется, о вступлении в КПСС не могло быть и речи, и когда предпринимались попытки (а до определенного времени это случалось) привлечь меня в партию, я отклонял их под всякими предлогами, дорожа теми крохами свободы, которые можно было сохранять в нашем несвободном обществе. Принципом моего общественного поведения было неучастие.

Этим принципом я руководствовался и позднее. Я никогда не был диссидентом и не примыкал к правозащитному движению. То, что со временем моя благонадежность стала внушать кому-то подозрения, характеризовало не столько меня, сколько тех партийных и академических функционеров, которые держали меня «под колпаком», не пуская за рубеж, или увольняли с работы. И потому в ответ на вопрос «был ли я гражданином?», должен покаяться: я был пассивным подданным. Ибо непринадлежность и неучастие — едва ли достойная гражданская позиция. Когда преследовали диссидентов, травили Солженицына и Сахарова, где мы были? Мы им сочувствовали, но трусливо, молчком, тем самым попустительствуя произволу властей. «Так вели себя почти все», — могут мне возразить. Да, но, во-первых, не все. А во-вторых, и это главное, каждый держит ответ перед собственной совестью, и ссылки на стадность тут извинением служить не могут.

Так что в плане общественном у меня вполне достаточно причин для душевного сокрушения.

Нравственные стандарты в нашем обществе были и, увы, остаются предельно заниженными. Вот два случая из жизни одного крупного ученого, я пощажу его память, утаив его имя. Оба эпизода относятся к сталинскому времени. Эпизод первый. На 60-летии этого ученого выступил среди других его коллега, речь которого тогда мне, студенту, показалась нелепой и даже оскорбительной для юбиляра. Он хвалил его в таком примерно тоне: X — не склочник, не интриган, не карьерист и т. д. Потом, по прошествии многих лет, я вспомнил это выступление и подумал: но ведь в научной среде в то недоброе время действительно было полно сикофантов, подлецов и рвачей, так что комплименты юбиляру надлежало истолковывать как приговор обществу, в котором принуждены были жить и работать эти старые русские интеллигенты. Каково было сохранить моральную целостность? Об этом — другой эпизод. Тот же ученый держал весьма верноподданническую речь в ученом совете. По окончании заседания его коллега (который и поведал мне, много лет спустя, эту историю) не без иронии сказал: «С каким пафосом вы говорили!» Тот в ответ: «Да, как сказал Салтыков-Щедрин, “dixi et animam levavi”, что означает “сказал я, и стошнило меня”…»

При всем мраке нашей жизни конца 40-х годов, еще кое-где теплились очаги научной мысли. Таким очагом была и кафедра медиевистики МГУ. Она была чуть ли не единственным оазисом на историческом факультете. Здесь преподавали Е.А. Косминский, Н.П. Грацианский, А.И. Неусыхин, С.Д. Сказкин, В.В. Стоклицкая-Терешкович, М.М. Смирин, Б.Ф. Поршнев, В.М. Лавровский. То были личности и специалисты разного калибра, но мы, студенты и аспиранты, многому могли у них научиться. До печальной памяти погромов интеллигенции, до начала «борьбы с буржуазным объективизмом» и «космополитизмом» именно эти ученые задавали тон на кафедре. Благодаря им сохранялись научные школы — может быть, самое ценное, что есть в науке. Но, как вскоре же выяснилось, и самое хрупкое и невосстановимое.

Упомянутые кампании, отчасти носившие откровенно антисемитский характер, привели к катастрофе. И на кафедре МГУ и в секторе истории Средних веков Института истории АН СССР, где также работали многие из наших профессоров, сложилась совершенно иная обстановка. Я сказал, что гонениям подверглись преимущественно «космополиты», ученые с еврейскими фамилиями, — но не только они. Независимо от того, как замышлял эту «борьбу» Сталин со товарищи, в университетской и научной среде они вылились в элементарную борьбу «за место под солнцем».

Здесь нужно вспомнить, что еще в 1945 г. правительство почти втрое повысило профессорские оклады, превратив высшие категории научных работников в своего рода элиту. Осознание важности науки или, скорее, плата за покорность? Не будем гадать о причинах, последствия же не замедлили сказаться. Вскоре настал, как тогда невесело шутили, «год великого перелома»: в 1930 г. «середняк пошел в колхоз», после окончания войны «середняк попер в докторантуру». «Идеологически преданные» недоучки и люди с острыми локтями начали целеустремленно оттеснять ученых. «Лысенковщина» и «ждановщина» охватили все отрасли знания, от генетики до истории. Наука стала жить «по Дарвину»: борьба за выживание подчинила интеллектуальную жизнь законам джунглей. Гонители захватывали места гонимых. Профессорская интеллигенция была заменена агрессивными «выдвиженцами» с партбилетами, которые не стеснялись читать нотации своим старым учителям. С наукой было покончено так же, как и с прежними высокими стандартами университетского преподавания, сохранившимися несмотря на все политические репрессии 30-х годов.