В такой атмосфере мы воспитывались. Мы были не только свидетелями «проработок» ученых старшего поколения, мы и сами время от времени делались их жертвами, хотя, конечно, идеологические оргии конца 60-х и 70-х годов не были чреваты столь грозными последствиями, как разгромы «космополитов» сталинского времени. Поэтому понятно, что и в нашем поколении немало трусов и двуличных людей, которые в личной беседе, без свидетелей, говорят противоположное тому, что вещают ex cathedra. Вот лишь один эпизод, уже из 80-х годов. Известный историк читает доклад о Максе Вебере и говорит поистине поразительные вещи. «Почему 60 с лишним лет спустя после смерти, — вопрошает он, — Вебер остается в глазах буржуазных ученых величайшим авторитетом?» Ответ обезоруживающе прост: «Да потому, что у Вебера не было целостных мировоззрения и методологии, и любой историк и социолог выдергивает из трудов этого эклектика все, что ему подходит». По окончании доклада он садится радом со мной, и я говорю ему: «Как странно обошлись вы с Вебером…» Он доверительно мне на ушко: «Карл Маркс — пигмей рядом с Максом Вебером». Нужен ли комментарий? Не буду говорить о несправедливости такого сравнения. Но каковы же двуличие, сделавшееся натурой этого персонажа, и его уверенность в том, что это двуличие есть всеобщее состояние?!
Ныне кое-кто из этих людей «перестроился»: нужно употреблять другие слова и высказывать новые оценки. И дело здесь не всегда в одном лишь приспособленчестве. Человек пытается внушить себе и другим, что жизнь прошла не зря и что-то, во что он веровал, чему учил студентов и о чем писал в своих статьях и книгах, сохраняет какой-то смысл. Нелегко расставаться с усвоенным в молодости, и сложившаяся ментальность нередко прорывается и в бытовом поведении, и в научной работе. В огромной мере все зависит от личности историка, от его характера, — полагаю, от характера даже больше, чем от таланта.
Поскольку я приглашен произвести некоторый самоанализ, позволю себе сказать следующее. Я не вижу необходимости отрекаться от того, что было мною написано и опубликовано в 50-е, 60-е или 70-е годы. Это вовсе не означает, что я вполне удовлетворен своими работами; разумеется, многое теперь я бы написал иначе, но только потому, что знаю больше и смотрю на вещи шире, а может быть, и глубже. Я никогда не кривил душой, сидя за письменным столом, и не подвергал созданные мною тексты внутренней цензуре. Те мои книги, которые пользуются определенным признанием у соотечественников и за рубежом, были написаны в условиях несвободы. Тем не менее, как я уже упомянул, в научном отношении я счастливчик.
Одно из свидетельств моего везенья, как ни странно это звучит, состоит в том, что мне долго не давали возможности публиковать монографии. Рукопись книги об английском крестьянстве раннего Средневековья я так и не издал, ограничившись серией статей. Первую книгу («Походы викингов») мне удалось опубликовать лишь в 1966 г., и на ней, надеюсь, нет отпечатка предшествовавшего времени. Монография «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», в которой в зародыше уже содержится основа впоследствии развитой мною концепции, была опубликована в 1970 г. По инициативе Данилова книга подверглась шельмованию двух кафедр исторического факультета МГУ (кафедры истории Средних веков и кафедры истории русского феодализма), и пора, наконец, сказать, что мои коллеги, принявшие участие в этом обсуждении (их якобы обязал партком университета), вели себя не очень-то достойно. «Категории средневековой культуры» и «Проблемы средневековой народной культуры» вышли в свет соответственно в 1972 и 1981 гг. В 60-е и 70-е годы появились и мои книги, посвященные истории Норвегии и Исландии. Наконец, в период «застоя» мне удалось опубликовать перевод «Апологии истории» Марка Блока, что было для меня дороже, нежели публикация собственной монографии.
Таким образом, большая часть созданного мною появилась в трудные годы. В тот же период целый ряд гуманитариев обогатил науку первоклассными исследованиями. Жизнь всегда несравненно сложней схем и всеобъемлющих обобщений. В политике царили застой и даже попятное движение к сталинизму. В обстановке повсеместно распространившихся неверия и безнадежности росла безнравственность. «Бывали хуже времена, но не было подлей». И если какая-то достойная продукция гуманитариев печаталась, то нельзя забывать о многих трудах, остававшихся в письменных столах их авторов.
В Институте всеобщей истории АН СССР в 70-е годы и первой половине 80-х годов (после сложных пертурбаций я попал в него в конце 1969 г.) атмосфера была удушающая. Администрация и партийные функционеры видели во мне и в нескольких моих товарищах людей в высшей степени подозрительных. Меня не только не пускали за границу (таково до 1988–1989 гг. было положение огромного числа ученых), но мешали выехать с лекциями даже в Новосибирск или в Ленинград. Лица, занимавшие видные посты в академии, бесстыдно лгали в ответ на мои недоуменные вопросы и протесты. Чего же боялись партийные надзиратели и их академические прислужники? Вот один эпизод. Тогдашний секретарь МГК КПСС по идеологии Ягодкин в беседе с секретарем парторганизации института предупредил: «Остерегайтесь Гуревича — он думает». Вот в чем дело! Я отнюдь не глубокий мыслитель, но им был страшен любой, кто был неуправляем и мог высказать какую-то незапрограмми-рованную мысль. Идеалом было кладбищенское молчание, прерываемое возгласами, которые удостоверяли «единодушие» и «глубокое удовлетворение» — чувства, характеризующие выведенную режимом новую породу — homo soveticus. В 70-е годы по указанию отдела науки ЦК КПСС вновь предпринимались попытки «проработать» меня за опубликованные статьи. На этот раз меня обвинили в «преувеличении роли» церкви в культуре Европы раннего Средневековья. Главным для меня было пренебречь этими ритуальными заклятьями и продолжать делать свое дело.
Несколько лет тому назад произошел такой эпизод. Высокопоставленное лицо в Академии наук «по секрету» объяснило мне, что мой статус «невыездного» вызван якобы запретом КГБ. Рассердившись, я написал письмо председателю КГБ с просьбой уведомить меня о причинах запрета, если таковой существует. Состоялась беседа с представителем этого учреждения, который официально разъяснил мне: у КГБ не было и нет ко мне претензий, а не езжу я за границу исключительно по инициативе своих непосредственных начальников. Любопытно его толкование: «Вас приглашают в другие страны, а их — нет; ваши книги переводят, а их не переводят; вы знаете, что такое зависть? Они вас не пускают, а на нас ссылаются».
Существовала ли в те годы свобода научного творчества? Вопрос может показаться нелепым. Однако режим дряхлел, и вполне однозначно на этот вопрос не ответить. Кое-кому из моих друзей просто-напросто помешали опубликовать их работы. Но историков, которые подвергали собственные рукописи научной кастрации, опасаясь чьего-то неудовольствия, тоже немало, и им не пристало кивать на цензуру. Мы не знали пределов нашей научной свободы, не потому, конечно, что она была беспредельна, а по той очень простой причине, что даже и не пытались дойти до этих пределов. Что до меня, то я старался издавать свои книги, минуя институт, с тем чтобы не испытывать давления со стороны администрации и преданных ей коллег, которые наверняка стали бы «выкручивать» мне руки. (После выхода в свет «Проблем генезиса феодализма» один из моих сослуживцев и приятелей, руководствуясь лучшими чувствами, просил было меня «придумать несколько методологических ошибок», якобы содержавшихся в книге, и признаться в них на собрании, — тем самым я снял бы с себя «опалу»…) В издательстве же «Искусство», которое опубликовало все мои книги по истории средневековой культуры, я не встречал никаких препятствий. Но ведь я, как уже сказано, счастливчик! Например, в то время, когда в «Коммунисте» появился даниловский разнос историков-«структуралистов», в издательстве «Высшая школа» шли корректуры моей книги «Проблемы генезиса феодализма». Заведующий редакцией сделал все необходимое для того, чтобы, несмотря на столь неблагоприятные обстоятельства, книга все же появилась. И она вышла в 1970 г., не испорченная цензурной правкой. Заведующего же редакцией после «проработки» уволили. Я глубоко признателен и ему, и некоторым другим редакторам, буквально спасавшим мои рукописи.
Творческая свобода не была полностью подавлена, и степень ее проявления прежде всего зависела, как и во все времена, от ученого, от его характера и способности противостоять нажиму. С самого начала самостоятельной работы (после окончания университета) я более всего страшился влиться в «общий хор»; старался отстоять свою научную автономию, ибо только таким образом мыслимо найти собственный путь в науке.
Нападки не украшают жизнь, но они могут укрепить в исследователе стремление не идти на компромиссы, развить его сопротивляемость. Эти обстоятельства играют свою роль и в формировании его научных взглядов. Если некогда и существовала иллюзия автономии историка по отношению к миру, в котором он живет, иллюзия возможности ухода в прошлое, ныне она мертва. История, которую он изучает и пишет, и его собственная, экзистенциально переживаемая им история теснейшим образом переплетены. Поэтому в своем опыте самоанализа я не могу мысленно не возвращаться к той обстановке, в которой мы работали, — без ее учета и самый наш труд едва ли может быть правильно понят.
В университете я специализировался в области изучения социально-экономической истории средневекового Запада. В России с конца XIX столетия существовали две влиятельных школы медиевистики: одна сосредоточивалась на истории религии и церкви, другая — на аграрной истории. Первая из этих школ после революции прекратила свое существование, и ее представители подверглись гонениям как идеалисты и «клерикалы»; заниматься в новых политических и идеологических условиях историей католицизма было опасно и попросту невозможно; средневековую культуру оценивали в контрасте с Ренессансом.
Более благоприятные условия сложились для аграрных штудий, так как изучение истории крестьянства органически вливалось в теорию формаций. Поэтому продолжатели П.Г. Виноградова, Й.И. Кареева, И.В. Лучицкого, А.Н. Савина, М.М. Ковалевского, Д.М. Петрушевского могли работать в университетах и публиковать свои труды. Мои профессора приобщили меня к этой проблематике. Я начал свою работу в семинаре Неусыхина — великолепного педагога и скрупулезного исследователя источников — и продолжил ее под руководством Косминского. Косминский был силен не столько как педагог, сколько как первоклассный ученый; его книга об аграрной истории Англии XIII в. до сих пор остается одним из классических трудов в этой отрасли знания наряду с исследованиями Сибома, Мэтленда и Виноградова.