История - нескончаемый спор — страница 94 из 176

франкских аллодистов было представление о том, что феодализм в Европе возник в силу экономического процесса — развития производительных сил, возникновения частной собственности на землю и вызванного им перерождения общины и разорения общинников. Эта презумпция, упрощающая действительную картину, стала вызывать у меня всевозрастающие сомнения и возражения.

Что касается расслоения общества на богатых и бедняков как источника формирования классовой социальной структуры, то это черта генезиса капитализма, а не феодализма. Ибо если, по Марксу, возникновение буржуазных отношений, которые строились на эксплуатации наемных рабочих, лишенных собственных средств производства и в силу этого вынужденных продавать свою рабочую силу, характеризуется «экспроприацией непосредственных производителей», то возникновение общества феодального, базирующегося на труде крестьян, владеющих средствами производства, характеризуется апроприацией, т. е. присвоением этих крестьян вместе с их землями. Следовательно, обнищание крестьян-аллодистов, даже если оно и получило известное распространение, вовсе не могло служить решающим, структурообразующим условием их феодального подчинения.

Феодализм ознаменовался не отделением работников от средств производства, а, напротив, установлением более прочной связи крестьянина с землей.

Далее возникает вопрос: правомерно ли применять понятие «частная собственность» к поземельным отношениям начала Средневековья? Этот вопрос встал при сравнительном анализе трех институтов — франкского аллода, англосаксонского folcland и древнескандинавского ôôal. В то время как в первых двух случаях историк не располагает достаточными данными, в случае с норвежским одалем картина благодаря богатству материала более ясна. Одаль отнюдь не представлял собой объекта свободного распоряжения, ибо он был теснейшим образом связан с семьей владельца, который (как и его родственники) сохранял на него определенные права даже и после отчуждения земельного участка. Мало этого, в скандинавских источниках, написанных на древнеисландском языке и потому более адекватно передающих смысл отношений земельной собственности, нежели источники латинские, мне удалось обнаружить такой аспект земельной собственности, который обычно скрыт от взора историка.

Я имею в виду пласт представлений о мире, и в частности об обжитой и возделываемой земле, который входил в качестве неотъемлемого компонента в институт одаля и, я убежден, не мог так или иначе не присутствовать и в других формах землевладения в ту эпоху. Изучение одаля привело меня к выводу: в сознании скандинавов он был частью картины мира, притом настолько для них существенной, что они его поэтизировали и даже мифологизировали. И в этой связи я не мог не задаться вопросом: возможно ли адекватно понять отношения собственности раннего Средневековья, отвлекаясь от мировиденья людей той эпохи? Тут же напрашивалась и другая проблема: представляла ли собой для них земля, на которой они жили и которую они возделывали, просто инертный объект и не были ли они связаны с нею также и эмоциональными узами? Этот пункт моих рассуждений, к которому я долго шел, оказался одним из решающих в дальнейшей работе и вообще в моей судьбе как историка.

Во мне все более зрело убеждение: мы в принципе неправильно подходим к изучению исторической реальности, в особенности когда пытаемся понять специфику столь далекой и во многом чуждой нам эпохи, какой было Средневековье. Присущую нашему времени систему четкого расчленения мира на социальный и природный историки переносят на миросозерцание людей совершенно иного периода. Но на каком основании они так поступают? Возможно ли верно понять существо поземельных отношений той эпохи, применяя к ним современные понятия и разграничения? Допустимо ли интерпретировать свободу и зависимость в Средние века исходя из их понимания в Новое время? Правомерно ли моделировать отношения между сеньорами и подданными по образцу капиталистических отношений? Возникали все новые и новые вопросы. Они сводились к одному: без выяснения «субъективной стороны» исторического процесса, не реконструируя картину мира, которая присутствовала в сознании средневековых людей и определяла их поступки и все их социальное поведение, невозможно правильно и глубоко понять общественные структуры той эпохи и их функционирование.

На первый взгляд может показаться, что я сейчас обсуждаю слишком специальные вопросы, но это далеко не так. Речь идет не о чем ином, как о принципах исторического исследования, о его гносеологии и об отношении исторической науки к философии истории. От конкретных вопросов медиевистики вел прямой путь к концепции социально-экономических формаций (и это, кстати, прекрасно поняли мои оппоненты, осудившие мою книгу как немарксистскую). Понятие «феодализм» я склонен трактовать в весьма ограничительном смысле, не как «необходимую стадию во всемирно-исторической смене способов производства», а как конкретный исторический феномен, возникший из встречи германской и римской социальных систем. Я решительный противник поисков феодализма повсюду, где налицо подвластное земледельческое население и возвышающийся над ним вооруженный могущественный социальный слой, т. е. люди, живущие за их счет. Феодализм в собственном смысле существует там, где складывается специфическая форма межличных отношений, предполагающая явный или — чаще — подразумеваемый договор. Поэтому в основе феодализма лежит система правоотношений, при которой носителями и обладателями определенных прав (разумеется, сопряженных с обязанностями и повинностями) выступают не только господа, но и их подданные. При всей ограниченности социально-правового статуса серва или виллана, право и обычай молчаливо исходили из признания за ними правоспособности. Таким образом, феодализм кажется мне возможным только при наличии в обществе специфической структуры человеческой личности. Тип же личности в огромной мере зависит от доминирующей системы культуры и религиозности. Поэтому, по-моему, бессмысленно искать феодализм вне христианского региона (ибо христианство опирается на личностное самосознание), однако и в его пределах я нахожу феодализм в определенных частях Западной Европы, но не в Византии или на Руси.

Из конспективно изложенного выше явствует, что мои разногласия со школой Неусыхина, обнаружившиеся в конце 60-х — начале 70-х годов, были принципиального, методологического свойства, касались общих взглядов и на исторический процесс, и на «ремесло историка». Основные мои возражения были изложены в книге «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе». По моей просьбе Александр Иосифович прочитал книгу в корректуре незадолго до своей кончины и написал отзыв на нее для издательства, так же как это сделал и незабвенной памяти Николай Иосифович Конрад. Естественно, Неусыхин не был расположен принять мою критику, но для того, чтобы завершить рассказ о наших непростых взаимоотношениях, скажу: его отзыв был вполне положительным, не в его правилах было препятствовать кому-либо полемизировать с ним, тем более в обстановке, когда над книгой и ее автором сгущались тучи. Нужно ли добавлять, что книга, вышедшая в свет вскоре после его кончины, была мною посвящена его памяти?


Путь к осознанию необходимости трансформации понимания социальной истории в указанном направлении, т. е. в насыщении ее человеческим содержанием, был долог и сложен. Ныне это представляется чем-то саморазумеющимся и естественным. Но возвратимся мысленно в 50-е годы. Традиционная ментальность историков была предельно отягощена догмами, наша научная дисциплина оставалась «служанкой» марксистской социологии и политической экономии, призвание ее видели в иллюстрации «общих законов истории». Наряду с изучением исторических источников и прежде них штудировали труды «классиков марксизма-ленинизма», вполне на богословский лад, считая их «первоисточниками», и именно в них в первую очередь черпали аргументацию и критерии научного анализа. Поэтому оригинальные мысли, новые, не предусмотренные «бородачами» исторические феномены воспринимались с неизменной подозрительностью. Советская историческая наука по-прежнему «боролась» с «буржуазной». Нас терроризировали жупелы «ревизионизма», «конвергенции» и «объективизма». Принцип «партийности» подчинял себе принцип научности.

XX съезд КПСС приоткрыл — как вскоре выяснилось, ненадолго и не очень широко — двери для новых идей. Я вспоминаю, с какой энергией бросились мы обсуждать проблемы методологии и философии истории, вспоминаю теоретические дискуссии, в которых старались наверстать упущенное за десятилетия молчания. То был период частичного раскрепощения нашей мысли от мертвящего догматизма, — частичного, ибо многие искали выход в «новом прочтении Маркса», воображая, будто все дело в «очищении» его теории от «наслоений» сталинской вульгаризации. «Глубинная» ментальность историков и философов оставалась по сути своей все той же.

Этот период счастливо для меня совпал с годами возмужания как историка. Я опубликовал ряд статей по общим проблемам исторического знания — об исторической закономерности, о социально-экономической формации, об историческом факте, о необходимости сближения исторической науки с социальной психологией. Ныне эти работы, с моей точки зрения, едва ли удовлетворительны, они важны для меня как вехи в моей духовной переориентации и как свидетельства нараставшего сопротивления тому взгляду на историю, какой был нам навязан. Их можно правильно оценить только в контексте идеологической ситуации конца 50-х — первой половины 60-х годов. С достаточной определенностью я возражал против идеи законов, якобы управляющих ходом истории, противопоставляя ей мысль о конкретной закономерности как результате взаимодействия многих сил, включая человеческие волю и сознание и обусловленный ими выбор. Формацию я понимал как абстрактное понятие, которым оперирует историк, организующий материал, как «идеальный тип», для Маркса же «общественно-экономическая формация» вовсе не была умственным конструктом. Я старался подчеркнуть значение индивидуального и неповторимого в истории. Тогда мои статьи охотно публиковались и «Вопросами истории», и «Вопросами философии», и «Вопросами литературы». Мало этого, я припоминаю уж вовсе странный эпизод. Меня пригласили подать статью для сборника трудов Московского историко-архивного института, и она без всяких замечаний была принята: в статье рассматривались некоторые особенности исторического знания. Но затем ответственный редактор Надточеев, наткнувшись в тексте на неизвестное ему слово «аксиология», заглянул в энциклопедию и увидел, что это нечто дурное, «идейно порочное» и «буржуазное». Он потребовал устранить неприличие, а когда я отказался это сделать, поставил перед членами редколлегии условие: либо из сборника будет убрана статья Гуревича, либо он снимает свое неопороченное имя с титульного листа. Удивительное дело: прошел второй вариант. Между тем тираж уже был отпечатан, и пришлось выдирать титульный лист и вклеивать новый, без имени товарища Надточеева.