Дюби или Леруа Ладюри изучали историю крестьянства, не отрываясь от аграрного пейзажа Маконнэ или Лангедока.
Наши же специалисты по западной истории работают, не видя тех мест, где происходила описываемая ими история. Наши знания исключительно книжные и потому во многом абстрактные. Лишь в 1990 и 1991 гг. мне довелось наконец посетить Данию, Норвегию, Швецию и Исландию и увидеть местности и исторические памятники эпохи викингов, о которых я писал 20–30 лет тому назад. Трудно выразить овладевшие мной чувства, когда я стоял на скале исландского альтинга, или внутри земляного вала, окружающего викингский лагерь Треллеборг, или в горах Трендалага, где развертывались события, описываемые в сагах о норвежских конунгах. Держась за деревянные опоры норвежской церкви XI в., обходя горницу в доме богатого бонда и вглядываясь в пропорции викингских кораблей, я отчетливо ощутил, что если бы мне довелось посетить Скандинавию вовремя, в 60-е годы, многое я бы написал иначе, с большим проникновением в материал. Сколько возможностей безвозвратно упущено! Поистине преступны те, кто помешал многим нашим историкам увидеть мир, являющийся предметом их изысканий…
Но, честно говоря, все же не это самое главное. Сидя в Саранске, ссыльный Бахтин тем не менее стал всемирно известным Бахтиным. Нам, слава Богу, не нужны лаборатории (хотя надобны хорошие библиотеки!). Все в конце концов упирается в одно — в ответе на самому себе заданный вопрос: сколько капель рабства ты сумел из себя выдавить, в какой мере свободен твой дух? Так что дело не в одних только внешних обстоятельствах. Не с них нужно начинать.
Я не жалею о сделанном выборе, я нашел свою тему и занимался тем, чем считал нужным. Я не отклонялся от своего пути и всегда, вначале инстинктивно, потом все более сознательно, искал новый облик социальной истории. Я вовсе не воображаю, будто это единственный путь, но убежден, что он открывает перед исторической наукой широкие и далеко еще не полностью изведанные возможности. Что же касается результатов, к которым я пришел, не мне судить. Feci quod potui, faciant meliora potentes.
Нужно работать, отдавая себе отчет в ограниченности собственных возможностей, но ставя перед собой цели, превосходящие эти возможности. Я надеюсь, что осознаю тот круг интеллектуальных подходов и исследовательских методов, за пределы коего мне не следует выходить. Я не культуролог, а социальный историк — в том новом и более емком смысле понятия «социального», которое было охарактеризовано выше. Но в ходе своих исследований я встретился с проблемами истории сознания и сущности культуры, которые выходят за рамки компетенции социального историка. Теперь, годы спустя после опубликования книг о средневековой культуре, я более отчетливо вижу, что не сумел совладать с теми антиномиями, которые были в ней заложены и которые определяли ее неповторимый облик. Удастся ли мне разобраться в этих трудностях? По совести говоря, я в этом не убежден. Но это — тема особого разговора.
Специального обсуждения заслуживает и вопрос о состоянии современной исторической науки, и мировой и отечественной. Здесь я могу высказать лишь одно общее соображение.
Представляя себе, сколь глубок кризис исторического знания в нашей стране, я все же не гляжу безнадежно на возможности его постепенного преодоления. При этом я не закрываю глаза на ожидающие нас огромные трудности. Один физик сказал, что новые теории восторжествуют тогда, когда уйдет со сцены последний носитель старых концепций. Как тут не вспомнить мудрого Моисея, который водил свой народ по пустыне до тех пор, пока не произошла полная смена поколений: к свободе способны люди, не испытавшие рабства. Вероятно, обновленная историческая наука появится после нас. Ну что ж, если так, будем надеяться на то, что задержка недолга… Но пока нужно готовить условия для дальнейшего движения мысли.
И последнее. Оглядываясь на прожитую жизнь, я не могу обособить ее от жизни моей страны. Невозможно подвести итоги своей биографии, не думая о судьбах нашего общества. На памяти моего поколения политический маятник качнулся несколько раз, и очень резко. Первый раз он дошел до предела во время войны с неисчислимыми ее бедами и страданиями. Победа вселила надежды, но ненадолго, и вновь мы устремились во мрак. Смерть Сталина и начало разоблачений его злодеяний породили ожидание того, что кризис будет преодолен и жизнь наконец-то пойдет по-новому. С этим оптимизмом мужали «шестидесятники». На самом деле система пыталась лишь обновить себя. Постепенное сползание при Брежневе, породившее чувство безвременья и бесперспективности, нанесло непоправимый нравственный ущерб народу. Но вот маятник опять пошел в противоположную сторону, на этот раз набирая такую силу, что стало ясно: возврата к старому нет. Теперь речь идет уже о полном распаде нежизненной и противоестественной системы.
Однако очень скоро встал вопрос: способно ли еще общество, истощенное бесконечными обильными кровопусканиями, интенсивными «утрамбовкой» и «утечкой» мозгов, общество с ложными ценностями и утерянными нравственными ориентирами, приобщиться к цивилизованному миру? Неужели отказ от системы террора и принуждения сделал наш народ недееспособным?
Этот глубокий кризис происходит на фоне процессов обновления и демократизации, охвативших и восточную половину Европы и многие другие страны и регионы мира. Рушатся тоталитарные режимы, ослабевает угроза мирового пожара. С небывалой остротой перед нашим обществом встал далеко не новый вопрос: принадлежит ли оно к Западу или к Востоку? Мы стоим перед альтернативой обновления или полной катастрофы. Куда качнется маятник на сей раз? Способны ли индивиды, «простые» люди воздействовать на колебания маятника истории? Я полагаю, что в попытке разгадать эту тайну и заключен конечный смысл «ремесла» историка.
Может ли, имеет ли право гуманитарий в этот ответственнейший момент нашей истории не задуматься над тем, какова его общественная функция? Я сторонник малых дел. Ибо в криках о кризисе и бедах, в ожесточенных перебранках и дискуссиях, в поисках виновных в ком угодно, только не в самом себе мы подчас забываем о простейших вещах, таких как порядочность и честный профессиональный труд. Но без них нам из пропасти не выбраться. Я повторяю слова адмирала Нельсона: «Пусть каждый исполнит свой долг».
Избиение кошек в Париже, или Некоторые проблемы символической антропологии
Современная историческая мысль ищет путей взаимодействия с родственными науками о человеке. Ее представители надеются на то, что знакомство с проблематикой этнологии (социальной и культурной антропологии), социальной психологии, семиотики, социологии и других дисциплин поможет им разработать новые подходы, и что изучение методов этих дисциплин вооружит их новыми приемами анализа источников, даст возможность глубже проникнуть в ткань истории. Особые надежды возлагаются на антропологические дисциплины.
Но, разумеется, взаимоотношения между исторической наукой и этнологией весьма сложны, и использование историками методов последней сопряжено с немалыми трудностями. Социальный антрополог работает с живыми людьми, изучая их культуру и социальное устройство. Между тем историк лишен возможности непосредственно общаться со своими «объектами», между ним и людьми, которых он вопрошает, всегда расположен некий текст. Этот текст не прозрачен, он уже содержит некую интерпретацию и сам поэтому нуждается в интерпретации и расшифровке.
Примером, иллюстрирующим указанную трудность, может служить исследование американского историка Роберта Дарнтона «Великое избиение кошек»[408], которое вызвало оживленную методологическую дискуссию между ним и рядом французских историков. Дарнтон, специалист по истории Франции XVIII в., по его утверждению, попытался осуществить антропологический подход к анализу события, происшедшего в Париже около 1730 г.
«Антропологическое понимание истории» Дарнтоном исходит из идеи о том, что культура представляет собой мир символов («лес символов», по выражению Виктора Тернера). Метод, применяемый современными представителями символической антропологии (Клиффорд Гирц, по собственному признанию Дарнтона, является одним из главных его вдохновителей), состоит в «движении от текста к контексту и обратно, путем возвращения символа к универсуму значений, который и придает ему смысл»[409].
Хотя Дарнтон опирается на опыт антропологов, которые в состоянии применить методы прямого наблюдения, он полагает, тем не менее, что их идеи о роли символов в функционировании культуры могут найти применение и в историческом исследовании. Вопрос, его занимающий, гласит: «Как работают символы?»[410]. Он пытается понять радикальную «странность» французской культуры начала Нового времени, которая обнажилась в заинтересовавшем его рассказе. Его занимает вопрос не столько о том, что именно люди другой эпохи думали, сколько о том, как они думали, каким образом конструировали они мир и наделяли его значением[411].
Каково же содержание рассказа, привлекшего интерес Дарнтона?
Рабочие-ученики книгопечатника-буржуа, недовольные условиями своего труда и быта, были, по словам одного из них — Никола Конта, оставившего это описание, особенно раздражены тем, что им приходилось подниматься ни свет ни заря и весь день работать, по ночам же им мешали спать вопли кошек у них под окнами. Помимо этого, их кормили объедками со стола буржуа, тогда как хозяйка очень заботилась о питании своей любимой кошки. Эти животные имелись в большом количестве и у других хозяев. У одного из них было до 25 кошек, он даже приказал написать их портреты; кормил он их битой птицей. «Раз мастера любят кошек, — говорили ученики, — значит мы должны их ненавидеть». Они задумали отомстить хозяевам и в свою очередь устроили серию имитированных кошачьих концертов, мяуканьем мешая спать книгопечатнику и его супруге. Наконец, не выдержав, буржуа велел им перебить всех кошек квартала.