История нормального мальчика — страница 2 из 3

Володя Дроженин стал чаще появляться в этих местах, хотя органической потребности в таких компаниях у него не было. Он искусственно «мужал». Он хотел пройти свои «университеты». Но в этом клане он был все же случайным человеком... У него были другие интересы, и жизнь его была не здесь. Учился он неплохо, читал Майн-Рида и Войнич, рисовал в узких альбомах белые океанские пароходы, скучал о Зое.

Весной 1965 года, после экзаменов, возмужавший и сильный, человек уже как бы нового качества и новой психологии, походкой героя «Великолепной семерки» он подошел к Зое и решительно сказал, что хочет «ходить» с ней снова. Она поколебалась и согласилась. Начался новый этап, но уже через вечер Зоя обнаружила, что едва только они остаются вдвоем, как Володя перестает быть сильным мужчиной, смущается, мямлит, говорит что-то не то. Нет, на сильного мужчину он все-таки не тянул. И Зоя параллельно стала похаживать с другим. Он не знал, как теперь быть. Что-то объяснить ей, повзрослеть всерьез, обрести дар убеждения и мольбы — этого он не то чтобы не умел, не пробовал, не думал об этом, это было не принято в том полуподвальном царстве... Был принят мужской разговор, разговор с позиции силы. И по законам мужского разговора он заявил ей, что если она будет ходить со всякими, то он ее прирежет... Ей это польстило, но не испугало. Такие обещания она уже слышала, если и не обращенные к ней, то к ее знакомым, подругам постарше. Ей не нравился Володя, но она встречалась с ним. Зачем? Она и сама не знает. Она лгала Володе. Лгала не из-за сострадания к его любви и слабости, а просто так, механически, по привычке... Она знала: чем больше будешь лгать, тем легче выкрутиться. Так ей казалось.

Ей не нравился и тот, второй...

В школе твердили: «духовный облик», «идеалы», «интеллект»... У ее отца, смертельно избивавшего мать, был «духовный облик». У ее отчима, который сидел в тюрьме, был «духовный облик». Правда, были люди, которые жили иначе. Но их духовного облика она не знала.

Ей нравились спокойные и уверенные в себе парни, которые понимали подход к девушке, знали веселые анекдоты, а в драке не суетились, не махали попусту руками, а били точно и наверняка.

Гибель Вальки Антонова испугала, но не потрясла ее. Через несколько дней после его смерти она встречала какой-то праздник в компании взрослых, подвыпивших ребят. Под утро мать почти силой увела ее.

Но вернемся к истории ее отношений с Володей Дрожениным.

Однажды он назначил ей свидание, хотел пригласить в кино на «Бродягу», и она согласилась. Но на условленное место не пришла. Он встретил ее по дороге в кино, спросил:

— Почему не пришла?

— Да так.

— В кино пойдешь?

— Пойду. С подругой.

Он расстроился, чуть опоздал на сеанс и увидел ее с «подругой». «Подругой» был парень года на три-четыре старше Зои и Володи. Володя пытался смотреть фильм. Бродяга ходил, улыбался, воровал, а он смотрел не на бродягу, а на них. Они сидели впереди на ряд. Минут через двадцать, измаявшись и устав, он вскочил, выбежал из душного кинотеатра, прибежал домой, взял нож — столовый, заточенный доостра, полагавшийся в полуподвале каждому мужчине. Затем он занял у соседки трешник, купил поллитра водки и выпил половину. Его развезло. Много это было для него. Потом зашел в магазин, выпил стакан сухого вина. А фильм все шел. Две серии — тут что угодно можно успеть... Вернулся он к концу фильма. Снова смотрел на них, растравливал себя, взбадривал, озлоблял...

«Месть, — говорил он себе. — Месть, месть. Настоящая месть. Месть мужчины».

Они вышли из кино. Он — за ними. Зоя его увидела, чуть занервничала (вообще-то она на редкость спокойна, даже флегматична) сказала спутнику: «За нами идет тут один». Спутник сказал: «Ну и пусть... Как пошел, так и отвалится».

Володя в несколько шагов догнал их. Нож уже держал в руке. Развернул на себя парня, тот не успел даже слова сказать, не среагировал. Володя ударил его один раз. Сверху. Точно. Нож вошел странно, как-то нечеловечески легко, как в масло. Володя мгновенно отрезвел и похолодел. Парень еще шел несколько шагов, потом, ничего не сказав, пополз вниз и сел на землю, свесив голову. Володя постоял, поглядел на него, еще ничего не понимая, потом увидел странно блеснувший белый подбородок, вяло опущенные руки, обвисшие пальцы. Тогда он рванулся с места и побежал. Хотел на поезд, в другой город, в другой мир, во что-то другое, где ничего этого не случилось. Он еще не знал точно исхода.

Но иного города не было. Было только то, что случилось, только это. Теперь это стало реальностью. Уже и опьянение прошло, и игра, и месть. Уже приходила реальность, реальность совершенного и реальность предстоящей расплаты. Он побежал домой, забрался на чердак, спрятал там нож. Потом, задохнувшись, выскочил на улицу и снова побежал, точно еще не зная куда. Он останавливался, блевал в подворотнях от водки, от гнусной, ломающей его тоски, от никогда не испытанного им пронзительного, опустошающего страха. Блевал, как сосунок, как шкодливый мальчишка.

Но в том-то и дело, что он уже не был ни сосунком, ни шкодливым мальчишкой. Нормальный мальчик Володя Дроженин уже не существовал. Теперь он вступил в новое качество — он был у б и й ц а.

3

В поезд он не сел, до другого города не добрался, просто пришел домой, где его уже ждали. Зоя показала на него. Его спросили, где нож, он задумался, повел головой, сонно полузакрыв глаза, после секундной паузы полез на чердак вместе с людьми, которые пришли за ним. На следствии говорил все, как было, не отпирался, смотрел вялыми, постаревшими глазами. Дали ему восемь лет.

Я был у него в тюрьме, долго разговаривал с ним. Я знал: нормального мальчика нет, как не было и до того дня патологического мальчика, безнравственного, обещавшего такую смертельную подлость. Не было и безумного патологического чувства. Была, казалось бы, нормальная первая любовь, со всеми ее атрибутами, со всеми ее огорчениями, обращенная, по всей вероятности, не к той, к которой надо. Но здесь ведь не бывает выбора, пути здесь непонятны, подчас темны. Так что же все-таки было?

Вот он сидит передо мной, говорит. Слушаю его. Пытаюсь что-то понять. Глаза темные, посажены глубоко, лицо маленькое, ссохшееся, как грушка. Иногда разговаривает внятно, иногда задавленно, неясно. Чувствую: страдает, находится на пределе отчаяния и одиночества. Но из-за чего? И вот тут-то я начинаю нащупывать главное.

Страдает он из-за чудовищно непривычного для себя положения, из-за страха перед будущим, оттого, что нить привычной, естественной его жизни навсегда разорвана... И кроме того, потому что он убил человека. Да, он жалеет, он вспоминает с ужасом, он говорит: «За что я его?.. За что же я его?» Но это не стало главным, трагическим контрапунктом всей его нынешней жизни. И я начинаю понимать: он просто еще не ощутил всей необратимости случившегося. Он не вырос далее до того, чтобы нести не уголовную, не эмоционально-преходящую, временную, а подлинную, огромную, на всю жизнь нравственную вину и ответственность за случившееся. Он трагически безответствен. В нем не воспитано понимания ценности человеческой жизни. Не хулиган и не уголовник, пусть даже в минуту опьянения и обиды, он, почти не задумываясь, преодолел барьер, который не под силу преодолеть другому человеку, наделенному настоящей ненавистью, тоской и непримиримостью, даже справедливой.

Нормальный мальчик... Оступился... В первый раз… Действительно, оступился. Но как? Взял и отнял у человека жизнь, у восемнадцатилетнего, не ожидавшего смертельного удара. В пьяной, шалой голове могло родиться такое решение. Пусть оно плод возбуждения, ярости, недомыслия — оно родилось. Вот в чем социальная опасность безответственности.

Не попади Дроженин на скамью подсудимых, он бы и не задумался даже над мерой своей ответственности за отнятую жизнь, над мерой ответственности, даже и на сотую долю не осмысленную им. Здесь не столько преступное злоумыслие, сколько преступное недомыслие. Какой-то воинствующий, опасный инфантилизм. Это не так просто распознать, и с этим не так легко бороться. Человек ведь не так мало может — и в добрую и в страшную сторону.

Возможно, об этом не говорила Дроженину хорошая учительница Лилия Евстифеева. Она говорила о стихах, о прозе, об искусстве, ходила с учениками в кино, спрашивала, как дела дома. Была добросовестна, заинтересована в них, честна. Они ее любили и любят. Вот и сейчас Володя Дроженин говорит: «Она была самая лучшая учительница... Привет ей»... Но и сама не понимала, что так бывает, так бывает не только в кино или в книгах, а и в жизни. Кто-то расскажет, не поверишь, не задумаешься, а в учебниках об этом вообще ничего. Сейчас она думает об этом, она говорила мне:

— У нас в школе как-то отодвинуто гуманитарное начало, не в смысле того, что мало часов на литературу (хотя и здесь нас, гуманитарников, ужимают), а в более широком, человеческом. Некоторые говорят: без Лермонтова можно жить, а без технических навыков нельзя. И мы немножко отодвигаем Лермонтова, и занимаемся «техническими навыками», и не замечаем, что забыли о других навыках — человеческих. Мало говорим о жизни, а если и говорим, то плоско, стандартно: будь хорошим, учись на «отлично», подавай пример... И в характеристиках ни одного живого и конкретного слова о человеке, о его особенностях, нраве, характере, а ведь само-то название — характеристика! А пишут вот как: хороший товарищ, аккуратен, исполнителен, вежлив со старшими. И все хорошие товарищи, и почти все вежливы со старшими. И ни слова о том, какой же это человек. Своенравен ли, мягок ли, уверен ли в себе или застенчивый. А если хороший товарищ завтра зарежет человека, все поразятся: «А мы ведь не знали, нам он казался другим». Я никогда не забуду, как мы в школе проходили такую науку — психологию. Мы еще называли презрительно ее «психоложество». И действительно, это было чистой воды психоложество, что-то абстрактное, необязательное, устаревшее, не имеющее ни к нам, ни к людям вообще отношения. Там только говорилось на каждом шагу: «Наш советский человек принципиален, отзывчив, на работе и дома показывает пример...» Как в этих характеристиках Но это ведь давно было, в пятидесятые годы — время не самого пристального внимания к этой самой психологии человека... Сейчас мы больше и внимательнее стараемся думать о человеке, о комплексе разнообразных его чувств, о его возможностях и невозможностях, о его психологии. Но внимание-то более ощутимо в литературе, чем в педагогике. В педагогике всерьез, по-настоящему нет такого предмета, если можно назвать предметом человеческое существо, нет такого предмета — психология. Говорят о Фрейде, ругают Фрейда, а мы его не читали, может быть, он ошибался — мы не знаем. Нам надоели общие слова, это мы и сами умеем, только надоело, ужасно надоело...