История одиночества — страница 44 из 53

— Кого конкретно вы имеете в виду, говоря «на нас»? Себя и меня?

— Церковь.

— А то Церкви больше не о чем беспокоиться, кроме как о том, явлюсь я на суд или нет.

— Этого человека обвиняют в многочисленных преступлениях против детей, — не унимался настоятель. — Страшно подумать, сколько их было за двадцать пять с лишним лет. Оглядитесь вокруг, отец Одран. В нашем приходе тысячи детей. Если народ увидит, что вы так рьяно поддерживаете своего друга…

— Я его вовсе не поддерживаю, — вяло возразил я.

— А что тогда?

— Просто хочу… присутствовать. Не более того.

Настоятель покачал головой:

— Вы сами назвали его давним другом. И что бы вы здесь ни говорили, ваше поведение будет выглядеть поддержкой, а в мире, где мы живем, самое главное — как выглядят наши поступки. Постойте! — Он нахмурился и подался вперед, осененный мыслью: — Вы считаете, он невиновен? Да?

Слова застряли у меня во рту. Я не ожидал такого вопроса.

— Вот пусть суд в этом и разберется, — ответил я.

— Но вы-то что думаете?

— Взять два-три отгула, вот что я думаю, — сказал я, сдержавшись, чтобы не добавить: «И катись ко всем чертям, если тебе это не по нраву».

Но вопрос прозвучал и теперь не давал покоя. Виновен ли Том? Я знал его с семьдесят второго года. Тридцать шесть лет дружбы. И если за все эти годы я так и не проник в его душу, то не потому, что не пытался. Да, он через силу приспособился к семинарии, да, священство не было его добровольным выбором, но разве это превращало его в чудовище, каким его представляли газеты? Из сотен снимков, с помощью телеобъективов сделанных в дублинском следственном изоляторе, газетчики выбирали те, на которых он выглядел хищным злодеем. Это доказывало его вину? Я не узнавал его на газетных фотографиях.

И все же, все же… Столько всяких нестыковок, столько всего подозрительного, на что прежде я закрывал глаза. Теперь все это занозой сидело в голове. Значит, и я чем-то виноват? Я отгонял эту мысль. Я к ней не готов. Пока что.

Перед зданием суда толпа репортеров наблюдала за дюжиной пикетчиков, которые молча ходили по кругу, держа в руках плакаты, обвиняющие Тома и поносящие Церковь. Корявые буквы, опустошенные лица. Как же до этого дошло? Кто виноват в этом несчастье?

Один пикетчик отвечал на вопросы репортера с телекамерой. Я прислушался.

— Шесть лет, с девяти до пятнадцати, — со слезами в голосе говорил респектабельный мужчина в дурно сшитом костюме, но с аккуратной стрижкой. Под руку с ним стояла женщина, очень похожая на него — наверное, сестра; лицо ее выражало неприкрытую враждебность. — В шестнадцать я его послал, на том и закончилось.

Репортер что-то спросил, мужчина кивнул:

— У меня не было выбора. Всю жизнь я об этом молчал. Но остаток жизни потрачу на то, чтобы исправить ошибку.

Репортеры разом загалдели, но человек как-то умудрился выбрать вопрос. Едва он заговорил, корреспонденты смолкли и застрочили в блокнотах.

— Не знаю, все ли они были в курсе. Но многие, конечно, знали. А начальники знали безусловно. У них же круговая порука. Епископы, кардиналы и сам папа. Нынче судят не одного подонка, а всю их свору. По мне, так всю эту шваль надо за волосы выволочь из дворцов и каждого поочередно судить на глазах у всего народа. Если б Иоанн Павел Второй не сдох, какой-нибудь смельчак должен был бы сдать его в Международный суд по правам человека, чтобы гад поплатился за все, что натворил. Я слышал, его хотят причислить к лику святых. — Голос человека злобно взвился: — Это он-то святой? — Мужчина смачно харкнул на землю: — Вот мой ответ. Если ад существует, то вот прям сейчас черти опаляют его седую башку. Он все знал и ничего не сделал. Ничегошеньки, польский хмырь. И Бенедикт не лучше. Тоже по горло в дерьме. Все они такие. Оберегают себя и деньги, больше ничего. Сволочи. Подонки из подонков, бандиты из бандитов.

Сестра попыталась увести его от репортеров, которые вновь полезли с вопросами.

— Конечно, я зол, на хрен! — рявкнул мужчина. — Еще бы мне не злиться! А вы бы не злились? Сейчас все заголосили — ай-ай-ай, какой ужас, надо призвать к ответу попов, не только преступных, но и тех, кто все видел и молчал, — однако все равно каждое воскресенье, точно бараны, прутся в церковь, волокут детей на причастие и конфирмацию и живут по предписаниям своей вонючей религии, хотя не верят ни единому ее слову. Эти люди ничем не лучше, понятно? Девяносто процентов школ по-прежнему под контролем Церкви. Да если б какая-нибудь другая структура выказала этакую предрасположенность к педофилии ее бы на пушечный выстрел не подпустили к школам, не говоря уже о руководстве ими. Что же у нас за страна такая? Надо избавиться от попов, ясно? Взашей гнать из школ. Уберечь детей от тех, у кого извращенность в крови. Ни перед чем не останавливаться, но очистить от них Ирландию, как святой Патрик очистил ее от змей.

Я отошел. Больше не мог слышать его голос. Полный гнева. И ненависти. Но как же ему не гневаться? Как не исходить яростью? Люди в черных костюмах и белых воротничках растоптали его жизнь. Такие, как я.

На ступенях суда репортеры навели на меня свои камеры, словно я был важной персоной.

— Вы кто? — спросил один. Я не ответил, но тотчас последовал новый вопрос: — Вы друг Кардла?

— Я нарушил ПДД, — сказал я, пряча глаза. — Не оплатил штраф за парковку в неположенном месте. Легко отделаюсь, если не отберут права.

— Пустышка, — уведомил репортер свою братию, и все, мгновенно потеряв ко мне интерес, занялись просмотром отснятых кадров. Как легко поверить в заурядную ложь.


Зал заседаний был полон, но я отыскал свободное место в задних рядах. Прежде я никогда не бывал в суде, и первое впечатление было гнетущим и устрашающим. Казалось, столетние дубовые скамьи помнят десятки тысяч людей: подсудимых, виновных и невиновных, потерпевших и родственников тех и других. Передо мной сидели шесть женщин лет шестидесяти, и я решил, что это матери жертв, жаждущие правосудия.

Секретарь возвестил о выходе судьи, и дама в черной мантии и белом парике, символизирующих власть, заняла судебное кресло. Вновь черное одеяние; кто первый счел этот цвет знаком могущества? Ведь он, скорее, символ бесцветности и абсолютной пустоты. Правда, в моей профессии цвет одежд менялся в соответствии с продвижением по рангам: черный, алый, белый — тьма, кровь и на самом верху чистота.

Адвокаты, сгрудившись в кучку, болтали и пересмеивались, но тотчас разбежались по местам, когда судья заняла свое кресло и вызвала присяжных. Я вгляделся в лица людей, представлявших неведомый мне срез общества. Пенсионеры, довольные тем, что их суждения вновь востребованы, молодые женщины в деловых костюмах, отключавшие смартфоны, серьезные тридцатилетние молодцы с ухоженной растительностью на лицах.

А потом из боковой двери появился Том Кардл. Он опасливо ступил на огороженный помост и испуганно огляделся, словно не понимая, как дошел до жизни такой, почему судьба-злодейка привела его из бедствующей уэксфордской фермы в дублинский суд. Похоже, он не ожидал увидеть в зале столько людей, при его появлении мгновенно смолкших. Женщины, что сидели передо мной, воспользовались тишиной и вскочили, оглашая зал криками:

— Удачи, отец!

— Мы за вас, отче!

— Не дайте себя сломить грязной ложью!

От изумления разинув рот, я вжался в скамью, все повернулись к орущим теткам, судья приказала удалить их из зала. Приставы кинулись к нарушительницам, а те выхватили из сумок распятия (на секунду я подумал, что они станут ими драться) и, воздев их затянули «Аве Мария». Откуда в них такая преданность? — думал я. Они будут за Тома, даже если он виновен? Или им все равно?

Женщин вывели, и я пересел в освободившийся ряд, довольный тем, что соседей не будет, ибо в зал уже никого не впускали. Теперь я хорошо видел Тома, до которого было футов тридцать. Он нервно почесывал лицо и украдкой, словно оценивая, оглядывал присяжных. Я отметил его болезненную худобу; прежней склонности к полноте, с возрастом проявившейся, не было и в помине.

Судья и адвокаты обменялись юридической абракадаброй, в которой я ни слова не понял, затем возникла долгая пауза, и охранник, похлопав Тома по плечу, велел ему сесть. Но тут судья обратилась к присяжным, и охранник вновь вздернул Тома на ноги, с явным удовольствием вцепившись ему в руку. Я обратил внимание, что Том в мирской одежде. Интересно, почему? Может, он или его адвокаты решили, что церковное одеяние сразу настроит присяжных негативно? Последние два года в газетах то и дело появлялись фото извращенцев в сутанах, и оттого мог сработать стереотип восприятия? Или Том больше не считал себя священником? Я бы его спросил, будь такая возможность.

Потом слово взял прокурор. Он считал, что пяти потерпевших довольно для обвинения, их свидетельства заслушают позже. Но душераздирающие истории уже просочились в газеты и стали достоянием гласности.

На моменты преступлений самой младшей жертве было семь лет, самой старшей — четырнадцать. Семилетний потерпевший был соседом Тома, когда в 1980-м тот служил в Голуэе. Годом раньше умер отец мальчика, и вдова попросила Тома, которому в то время было всего двадцать четыре, заняться ее сыном-неслухом. И Том, значит, вот так им занялся.

1987-й, Лонгфорд. Десятилетний мальчик, церковный служка, подвергался насилию два-три раза в неделю в ризнице, перед утренней мессой. Другой жертве было четырнадцать. В 1995-м, в Слайго, каждую среду Том отвозил подростка на пляж, где раздевал и купал в море, а затем уводил в дюны. Подобное происходило и в 2002-м на пляже Бриттас-Бэй с мальчиком из Уиклоу. История жертвы из Роскоммона казалась невероятной и потрясала бесчеловечной жестокостью.

Означенные случаи сочли достаточными для обвинения, но, читая эти истории, я думал: а что было в Белтурбете? В Трали, Мейо и Рингсенде? Том служил и в этих приходах. Что, там он не совершал преступлений, но его все равно переводили в новое место? Значит, в каждом из упомянутых графств — Голуэе, Лонгфорде, Слайго, Уиклоу и Роскоммоне — он клал глаз только на одного ребенка? Здесь пятеро, а где те девятнадцать, о которых говорил архиепископ Кордингтон? И если девятнадцать человек объявились, то сколько еще этого не сделали? Двадцать? Пятьдесят? Сто?