Крестный говорил:
— Господь бог не допустит, чтобы королева и граф д’Артуа совершили переворот, потому что те, у кого нет ничего, всего добьются, ну, а если сражение начнется, то никто из нас не доживет до его конца.
Как он был прав! Никто из тех, кто жил в ту пору — из дворян, буржуа и крестьян, — не дожил до конца революции. Да она и до наших дней продолжается, и не окончится до тех пор, пока у нас не восторжествуют гуманность, справедливость и здравый смысл.
Так прошло несколько недель. Подоспела жатва. Голод в наших краях поослаб, и жить стало спокойнее, как вдруг 19 июля пронесся слух, что Париж объят пламенем, что были попытки окружить и разогнать Национальное собрание, что городские власти восстали против короля и вооружали горожан и народ сражается на улицах с иностранными войсками[94], а французская гвардия присоединилась к народу.
Тогда-то мы и вспомнили о письме Никола, и все слухи показались нам правдоподобными.
Приезжие из Пфальцбурга рассказывали о том же; Лаферский полк находится на казарменном положении, что ни час нарочные прибывают в губернаторский дом и во весь опор мчатся в Эльзас.
Представьте же себе, как все были поражены! Ведь к революционным переворотам еще не привыкли, не то что теперь. В голову никогда не приходило, что можно их совершить. Переполох был страшный.
В тот день все притаились, новостей не было никаких. Зато наутро мы узнали о взятии Бастилии[95]. Стало известно, что жители Парижа сделались господами положения, у них были ружья, порох, пушки. И это произвело на всех такое огромное впечатление, что горцы, вооружившись топорами, вилами и косами, спустились в Эльзас и Лотарингию; они шли толпами и кричали:
— В Мармутье!
— В Саверн!
— В Невиль!
— В Ликсгейм!
Они двигались по всем направлениям, сокрушая на своем пути все — даже хижины пастухов и дома лесничих, служивших князю-епископу, и, уж конечно, таможенные сторожки и заставы на больших дорогах.
Летюмье, Гюре, Кошар и остальные сельчане пришли за хозяином Жаном, чтобы не отставать от жителей Миттельброна, Четырех Ветров и Лютцельбурга. Он упрямился:
— Отступитесь от меня! Делайте что хотите!.. Я вмешиваться не стану!
Но, узнав, что жители почти всех эльзасских деревень уже сожгли грамоты о правах монастырей и сеньоров и что жители Лачуг собираются сжечь грамоты общины, хранившиеся в Тьерселенском монастыре в Ликсгейме, он надел кафтан — надо было попытаться спасти наши документы. И мы двинулись туда все вместе — Кошар, Летюмье, Гюре, я и все остальные.
Надо было слышать возгласы горцев в долине, надо было видеть всех этих дровосеков, пильщиков и возчиков, одетых в лохмотья, видеть все это несметное множество топоров, лопат, серпов и кос, мелькавших в воздухе. Крики звучали то громче, то тише, напоминая рокот воды в плотине «Трех прудов», женщины тоже вливались в толпу — пряди нечесаных волос развевались по ветру, в руках были обухи.
В Миттельброне от дома Форбена не осталось камня на камне; все грамоты были сожжены, крыша провалилась в подвал. В Ликсгейме мы шагали по перьям и соломе из выпотрошенных тюфяков, увязая по пояс. Из домов несчастных евреев вещи выбрасывались прямо в окна, их имущество рубили топором. Когда у людей нет удержу, они уже себя не помнят, все смешивается в кучу: религия, корысть, мщение — словом, все!
Я видел, как несчастные евреи бегут, ища спасения в городе; их жены, дочери с малыми детьми на руках исступленно вопят, старики, спотыкаясь и рыдая, плетутся позади. А ведь кто выстрадал больше них, обездоленных по милости наших королей? Кому, как не им, было жаловаться? Но уже никто об этом не думал.
Тьерселенский монастырь находился в древнем Ликсгейме; пять старцев, живущих в нем, хранили грамоты Брувилля, Геранжа, Флейсгейма, Пикхольца, Лачуг и даже Пфальцбурга.
Жители общин вместе с толпами горцев заполнили старые улицы вокруг мэрии; они требовали свои бумаги, но монахи рассуждали так:
— Если мы отдадим грамоты, они нас тут же перебьют.
Монахи не знали, как быть: толпа окружила монастырь, заняла все проходы.
Когда пришел дядюшка Жан, сельские мэры в треуголках и красных жилетах совещались близ водоема. Одни хотели все поджечь, другие предлагали вышибить ворота. Более благоразумные настаивали на том, что первым делом надо добыть грамоты, а дальше, мол, будет видно, и они взяли верх. Жан Леру был депутатом бальяжа, поэтому выбрали его и еще двоих мэров и послали в монастырь — потребовать обратно бумаги. Они отправились туда все вместе; отцы-тьерселенцы увидели, что пришельцев всего трое, и впустили их. Как только они вошли, тяжелые ворота захлопнулись.
После крестный Жан рассказал обо всем, что произошло в монастыре: жалкие старики тряслись, как зайцы, а настоятель, отец Марсель, кричал, что грамоты отданы ему на хранение, что он не вправе отдавать их и, только убив его, можно их получить.
Тут крестный Жан подвел его к окошку и показал на косы, блестевшие на солнце и терявшиеся вдали. Настоятель не проронил больше ни слова, поднялся и открыл большой шкаф за железной решеткой, набитый до верху грамотами.
Пришлось все разобрать, привести в порядок. Продолжалось это с добрый час, и в конце концов селяне, решив, что их послов взяли под стражу, с угрожающими криками ринулись к воротам, собираясь их вышибить. Но тут крестный Жан вышел на балкон, с радостным видом показывая людям целый ворох бумаг, и тотчас же довольные, ликующие возгласы прокатились до другой окраины Ликсгейма. И повсюду люди твердили, радостно смеясь:
— Они в наших руках!.. Мы завладеем своими грамотами!
Крестный Жан и оба мэра вскоре вышли, таща тележку с бумагами. Они прошли через толпу и всё кричали, что не следует обижать отцов-тьерселенцев, раз они вернули добро. А большего и не требовалось.
Каждое селение получило грамоты в мэрии; многие разожгли на площади веселый костер, спалив и свои и монастырские грамоты. Но Жан Леру наши бумаги запрятал в карман; вот почему жители Лачуг сохранили все свои права на пастбища и сбор желудей в дубовом лесу, у многих же ничего не осталось, они как бы навсегда сожгли свои собственные леса и пастбища.
Немало я мог бы порассказать вам обо всем этом — так, многие не вернули спасенные грамоты, а попрятали их и позже продали бывшим своим сеньорам и даже государству, разбогатев на этом за счет своих общин. Да рассказывать не стоит. Негодяи уже давно умерли, покончив все расчеты с жизнью.
Можно сказать, что за те две недели Франция изменилась в корне: все грамоты на права монастырей и замков превратились в дым; день и ночь гудел набат, небо над Вогезами багровело: аббатства, эти старые ястребиные гнезда, горели, как свечи, на фоне звездного неба. Так продолжалось до 4 августа — в тот день епископы и сеньоры из Национального собрания отказались от своих феодальных прав и привилегий[96]. Кое-кто, правда, говорил, что уже нет нужды отказываться — все и так уже было уничтожено. И хотя так оно и было, но все-таки этот декрет нам на пользу: ведь их потомкам теперь нечего будет от нас требовать.
Вот так и освобождался народ от старинных прав «благородной расы победителей». Силою его закабалили, силою же он и вернул себе свободу.
С этого дня Национальное собрание могло приняться за составление конституции; даже король почтил собрание своим присутствием и сказал:
— Напрасно вы мне не доверяете. Все войска, явившиеся по моему приказу, все десять тысяч, собравшиеся на Марсовом поле, все пушки, окружившие вас, — ваша охрана. Но раз вы против этого, я прикажу им отойти.
Наши представители сделали вид, будто они поверили его словам; но что было бы, если бы Бастилия не была взята, если б весь народ не поднялся, если б полки чужеземцев взяли верх, а французская гвардия двинулась на город? Не нужно быть прозорливцем, чтобы предугадать события. Наш добрый король, Людовик XVI, говорил бы тогда по-иному, а представителям третьего сословия пришлось бы нелегко. К счастью, дело повернулось нам на пользу. Парижская община образовала национальную гвардию, и все остальные общины Франции последовали ее примеру; они вооружились против тех, кто снова хотел надеть на нас ярмо. Всякий раз, когда Национальное собрание выносило какое-нибудь постановление, крестьяне брались за косы и ружья, говоря:
— А ну, выполняйте сейчас же! Так будет понадежнее!.. Избавим от трудов наших милостивых сеньоров.
И закон выполнялся.
Я всегда с удовольствием вспоминаю, как образовалась наша гражданская милиция, или, как ее спервоначалу прозвали, — национальная гвардия, в августе 1789 года. Подъем был почти такой же, как при выборах депутатов третьего сословия. Крестного Жана назначили лейтенантом отряда наших Лачуг, Летюмье — младшим лейтенантом, Готье Куртуа — старшим сержантом, а остальных — кого сержантами, кого капралами. Капитана у нас не было, потому что из жителей Лачуг рота не составилась.
Вообразите же себе, как мы ликовали в тот день, возглашая: «Да здравствует нация!», когда собрались спрыснуть эполеты — мои и дядюшки Жана, какое выражение было на лице крестного, который наконец-то с полным основанием мог носить свои густые усы и бакенбарды, Правда, ему пришлось выставить две бочки красного лотарингского вина. Летюмье с тех пор тоже отпустил усы, длинные рыжие усы, и смахивал на старую лисицу. Жан Ра стал нашим барабанщиком. Он отбивал такт ригодонов и всех маршей, как бывалый батальонный барабанщик. Уж не знаю, где он научился всей этой премудрости: пожалуй, играя на кларнете.
Мы также получили из арсенала ружья — ветхую дребедень с длинными, в локоть, штыками. Однако мы не плохо с ними управлялись, только сначала пришлось призвать инструкторов из Лаферского полка — несколько сержантов нас обучали на нашем Марсовом поле по воскресеньям, после полудня.