А измена уже охватывала Вандею, Бретань, Юг, центр страны, пограничные области и даже Законодательное собрание. И в довершение всего именно за те две недели, когда Рошамбо подставил себя под удар австрийскому генералу Болье, когда все негодяи радовались нашему поражению, когда неприсягнувшие попы сулили патриотам небесную кару, когда эмигранты называли солдат национальной армии армией сапожников, 10 мая пришло известие, которое я буду помнить всегда, о том, что накануне, в одиннадцать часов вечера, Саксонский полк — бравый гусарский полк, изрубивший саблями в свое время солдат-патриотов Лаферского полка и заслуживший этим одобрение короля, — целиком перешел на сторону неприятеля и что за это солдаты получили в день дезертирства по шести ливров на каждого; кроме того, в тот же день, 9 мая, в пять часов утра, Королевский немецкий полк покинул Сент-Авольд под предлогом военного передвижения и перешел через мост в Саарбрюккене во всей амуниции, с лошадьми и оружием.
Значит, замысел благородных был таков: на севере — измена командиров, на востоке — всеобщее дезертирство, у нас в тылу — мятеж провинций.
Уже давно я ждал — вот-вот произойдет что-нибудь подобное, все думал, после встречи с братом Никола и побоища в Нанси, что выищется какой-нибудь безмозглый подлец и невежда, с языка которого не сходит: «господин полковник, господин командир, королева да король», как у лакея, что все твердит: «Сударь», — и способен будет свершить подлейшие поступки и повернуть оружие против народа, который его вскормил. Не хотелось мне прежде рассказывать бедному батюшке обо всем, а теперь как же ему сообщить о страшной новости? Слухи о случаях дезертирства войск разнеслись по всей деревне. Люди выходили из домов, кричали, возмущались, и с минуты на минуту какой-нибудь недобрый сосед мог войти к нам в лачугу, да и рассказать обо всем моим старикам — так, по злобе, как часто случается в нашем бренном мире.
И я бросился бежать домой, кое-как натянув куртку, вне себя от волнения, решив, что лучше уж я сам осторожно, мягко расскажу им о беде, — так я рассудил. Но когда я издали увидел отца, который работал у крыльца нашей хижины, и, по обыкновению, приметив меня, улыбнулся, я пришел в величайшее смятение и уже не сознавал, что делаю; все разумные решения выскочили у меня из головы, и, когда батюшка шагнул мне навстречу из-под навеса, я крикнул:
— Какая беда у нас! Какая беда! Никола предался врагу!
Но едва я произнес эти слова, как сам содрогнулся от собственной глупости. Всю жизнь я буду помнить, как вскрикнул мой несчастный старый отец, как упал ничком на землю, словно его ударили обухом. Теперь я сам стар-престар, но до сих пор мне слышится его крик — крик отчаяния, при одном воспоминании о котором я и сейчас бледнею.
У меня подкосились ноги, я прислонился к стене и, если б соседи не поддержали меня, упал бы рядом с ним.
Меж тем из дома вышла мать с криком:
— Что случилось? Что случилось?
И дровосек Ружеро — рослый парень, поднимая отца, сказал:
— Все произошло по милости вашего смельчака Никола, — он предался врагу.
Тут мать убежала, а я вошел в хижину. Ружеро уложил батюшку на кровать. Я сел рядом, уткнулся головой в колени. Весь я был в холодном поту, мне хотелось выплакаться, но слез не было.
В этот скорбный час великим для меня утешением было одно: я увидел, сколько у честного человека друзей, — о существовании которых и не подозреваешь до беды. Вся деревня — мужчины, женщины, дети со слезами на глазах навещали доброго дядюшку Бастьена. Наша убогая старенькая лачуга была полна народа; люди тихонько ступали, раздвигали ветхий полотняный полог, наклонялись и говорили:
— Эх, дядюшка Бастьен, бедняга!.. Вот ведь беда! Мерзавец Никола, пожалуй, доведет его до могилы!
Видя это, я понимал, что они-то поступили бы разумнее меня, и нещадно корил себя. А когда я услышал голос дядюшки Жана, твердившего: «Ах ты, мой бедный старый друг!.. Ах, старина-старина!» — сердце мое не вынесло, я громко застонал, виня себя в смерти отца.
Рассказываю я об этом так подробно потому, что счастье быть сыном честного человека, которого все уважали, хоть он и беден. А скольких почитают только из-за одних денег! Но от нас выгоды никому не было, и почти все, кто пришел посочувствовать нам, были богаче нас. Вот этим я и горжусь, да, я горжусь тем, что я — сын человека, которого так любили в нашей бедной деревне.
Должен вам еще сказать, что батюшка на этот раз не умер. Г-н доктор Штейнбреннер, которого Маргарита тотчас же прислала, как услышала о беде, заботливо его лечил, он поправился, только бок у него все побаливал, казалось, что он все задыхается. Люди по-прежнему приходили проведать его, и, улыбаясь им, он твердил:
— Все это пустяки.
Мать не могла прогнать людей. По ее лицу было видно, что она их терпеть не может — ведь их приход означал осуждение Никола, а Никола она больше нас всех любила.
Одно только поразило ее — слова нашего соседа Жан-Пьера Мираля, который сказал ей, что если Никола воротится во Францию, то будет арестован и расстрелян по приговору военного суда. Мираль в свое время служил гренадером и хорошо знал военные законы, и все же она не хотела ему верить, но и дядюшка Жан подтвердил, что это правда, что изменников Франция будет встречать ружейными выстрелами, и, подумав о том, что ей уже никогда не увидеть Никола, она приложила фартук к глазам и убежала в поле — выплакаться.
Однажды, спустя некоторое время после всех наших бед, когда мы с отцом остались одни, он вдруг схватился рукой за бок во время работы и с трудом перевел дыхание. И я спросил его:
— У вас тут болит, батюшка?
Он ответил, удостоверившись, что мать вышла:
— Да, сынок… так и кажется, будто кто в грудь, под левый сосок кольнул.
Он вспомнил о письме Никола, мастера колотья и рубки Королевского немецкого полка, и постарался улыбнуться, но тут же залился слезами и простер к небу руки, восклицая:
— О господи, прости ему! Прости ему! Несчастный не ведает, что творит, не ведает, что творит.
Вот и все, что он сказал мне, но боль его не покидала, и иной раз вечером, когда все в лачуге уже спали и он думал, что заснул и я, слышно было, как он стонет, лежа в постели.
Я прикидывался веселым и каждый день, входя, усаживался рядом с отцом, рассказывал ему об успехах Этьена, который учился отлично. По воскресеньям я приводил братишку домой, чтобы он поцеловал родителей. В этот день все обычно шло хорошо, лицо бедного батюшки преображалось, взгляд смягчался: он больше не думал о Никола и говорил:
— Мы — самые счастливые люди на свете. Все идет хорошо.
Но за неделю, за долгие дни, что начинаются в пять часов утра, а кончаются в девять вечера, за те долгие дни, когда корзинщик сгибается над работой, только и была у отца радость по вечерам, когда он слышал, как я напеваю или посвистываю, возвращаясь домой, — такую я завел привычку, чтобы скрыть свою тревогу. Всякий раз он вставал с места и, подходя к двери, спрашивал:
— Это ты, Мишель? Я тебя издали услышал… Как нынче шла работа?
— Хорошо, отлично, батюшка!
— Ну вот и прекрасно, — говорил он. — Ну-ка посиди здесь, пока я кончу корзину.
Мать не выходила из своего угла; она сидела в полумраке близ очага, сложив руки на коленях, стиснув губы. Она все время молчала: она думала о Никола.
Когда я ходил в город, Маргарита давала мне кипу газет. Каждый вечер я читал какую-нибудь газету отцу, которому больше всего нравились речи Верньо и некоторых других жирондистов. Он удивлялся их смелости и все яснее и яснее понимал, что народ должен стать властелином. Новые воззрения не легко, правда, укладывались в голове старика, столько лет терпевшего произвол сеньора и аббатства. Он все время вспоминал старые времена и не мог поверить, что все люди равны и что между ними нет иного различия, кроме различия в добродетелях и талантах. Косные взгляды трудно искоренить; но, несмотря на это, человек с честным сердцем в конце концов все же переходил на сторону справедливости; вот почему отец понимал суть всего, что происходило.
Ясно, что после измены гусаров Саксонского и Королевского немецкого полков, маршал Рошамбо, против которого ополчились все патриоты, не мог оставаться на прежнем месте. Он сам подал в отставку, и из наших трех армий, стоящих на границе, образовалось только две: Северная (от Дюнкерка до Мозеля) под командованием Лафайета, и Восточная (от Мозеля до Юры) под командованием Люкнера, бывшего немецкого гусара, еле говорившего по-французски.
Австрийцы не продвигались и долгое время ждали прусского короля Фридриха-Вильгельма, который не спешил, невзирая на вопли эмигрантов. Для народа это было большим благом, потому что все увидели опасность; стало известно, что почти везде недостает ружей и что, если бы враги воспользовались нашей оплошностью и вторглись, обороняться нам было бы нелегко. Все патриоты захотели иметь ружья, но оказалось, что арсенал пуст. Сперва пришлось вооружить волонтеров старыми карабинами времен Людовика XV, а затворы этих карабинов не действовали. Остальное было в том же духе: старые пушки, изъеденные ржавчиной, мирно покоились на своих лафетах. Ядра то слишком маленькие, то большие или проваливались в жерло, или никак туда не входили. Только порох был сух: пфальцбургские пороховые склады высечены в скале, и, пожалуй, это лучшие склады во Франции.
Вот о чем говорили, чему были очевидцами люди, потому-то в горах возникла мысль вооружиться пиками. Весь май 1792 года у нас прошел в невероятных трудах. Образец пик прислали из Парижа. Древко из бука было в семь с половиной футов длины, металлический наконечник в пятнадцать вершков, в виде кривого ножа, заострен был с обеих сторон с крючком внизу — чтобы зацеплять кавалеристов.
Не раз, когда я ковал такой крюк, все в моей душе кричало:
«Пусть же он свалит с коня мерзавца, который довел батюшку до слез! Пусть же зацепит его за шею!»
Я представлял себе картину боя… и мой молот взлетал. Поистине ковал я словно одержимый. Так думал брат о брате! Вот она, беспощадная гражданская война, война, которая порождает рознь не только среди соотечественников, но и среди сынов одной матери.