Но в деревнях, через которые я проходил, царила нищета, а когда из домов выходили люди, жалкие, исхудалые, согбенные, по одному их виду ясно было, как тяжело им приходится без кормильцев, которых отняла у них война. Завидев меня, бедные старики впивались в меня глазами; наверно, думали: «Никак, это наш Жан! Да ведь это же наш Жак!»
А когда я кричал им:
— Привет, да здравствует всеобщее братство! — они печально отвечали:
— Да благословит тебя бог!
В Фенетранже, куда я прибыл часов в семь утра, я впервые услышал, как поносят защитников Майнца; это меня, конечно, возмутило, и я было разозлился, а потом решил, что не стоит обращать внимания на всяких прощелыг. Я остановился в придорожной харчевне, вроде той, которую держал дядюшка Жан в Лачугах-у-Дубняка, и, пока я уплетал кусок холодного мяса, запивая его местным вином, появился цирюльник с салфеткой и тарелкой для бритья под мышкой. Владелец харчевни, пожилой мужчина, сел на стул посреди зала, и цирюльник принялся его брить, треща точно сорока: эти предатели, которые сидели в Майнце, заявил он, сговорились с пруссаками и сдали им крепость; всех их надо предать суду Комитета общественного спасения и гильотинировать в двадцать четыре часа.
Я искоса взглянул на пустобреха — он и внимания не обращал на меня; это был настоящий карлик — курносый, с выпученными глазами, в парике с косицей вроде крысиного хвоста, к тому же хилый — в чем только душа держится. Посмотрел я на него и решил не сердиться.
Старик хозяин поднялся и стал вытирать подбородок; я осушил стакан и бросил на стол второй луидор из тех, что дал мне дядюшка Жан. Хозяин глаза вытаращил: наверно, уже год, как он не видел луидоров, — он вертел мой луидор и так и этак, даже к свету поднес, а потом вытащил из шкафа небольшую корзиночку, полную медяков и ассигнатов, и отсчитал мне семьдесят восемь ливров десять су в ассигнатах, сказав, что с меня причитается тридцать су. Тут я понял, что ассигнаты наши ценятся в четверть своей стоимости: сотенная бумажка идет за двадцать пять. Это на многое открыло мне глаза, и я подумал о том, как же бедствует наша страна. Если крестьяне и буржуа не смогут приобрести земли дворян и монастырей в рассрочку, а на ассигнаты их, видно, тоже не купишь, значит, революция потерпела крах.
На пути моем после Фенетранжа я всюду замечал необычное волнение: весть о капитуляции Майнца разнеслась по округе, и, услышав ее, Эльзас и Лотарингия пришли в смятение. Люди были в отчаянье: немало отцов семейств отправились в качестве представителей дистрикта к немцам, чтобы рассказать о благах демократии, — с тех пор от них не было ни строчки, и никто не знал, что с ними сталось. Я слушал, как толковали об этом, и проходил мимо, даже не повернув головы: столько я видел боев, сражений, резни, что это уже не могло произвести на меня впечатления.
Спускаясь с Вехемского холма, я увидел перед домом мэра толпу, а посреди толпы — отряд национальных жандармов: значит, идет набор волонтеров! Только я перешел через мост, как один из жандармов, бригадир, подошел ко мне и спросил мою увольнительную; я подал ему бумажку, и он ознакомился с ней. Толпа издали наблюдала за нами. Лицо у жандарма было сосредоточенное. Прочитал он мою увольнительную, вернул ее мне и, перегнувшись с лошади, сказал:
— Не очень-то ты, приятель, жирен — одна кожа да кости. Видать, нелегко тебе пришлось! Но все равно не хвались, что ты сидел в обороне Майнца, а то, пожалуй, худо тебе будет.
И он спокойно вернулся на свое место, а я, сжимая в руке дубинку, стал быстро подниматься на косогор. Не скажу, чтобы я пылал гневом, но меня возмущали эти оболтусы, которые весь этот год жили у себя в деревнях, среди друзей и знакомых, хорошо ели, хорошо пили и скупали земли по дешевке, в то время как мы каждый день рисковали жизнью, страдали от холода, голода и всяких напастей, а все для чего? Чтобы оградить их от австрийцев и пруссаков. И они же теперь считают, что мы их предаем! От такой человеческой тупости меня прямо-таки тошнило. Потом мне не раз приходило в голову, что эти мошенники всех мастей — как простолюдины, так и дворяне и попы — своим мерзким враньем хотели вызвать бунт в Майнцской армии, натравить ее на народ, — именно этого они, видно, и хотели.
Я шел по косогору, но, несмотря на радость, какую я ощутил, увидев крепостные стены, равелины, колокольни и дома старинного города, к которому вела большая белая дорога, несмотря на надежду скоро вновь свидеться с Маргаритой, отцом и нашими друзьями и застать их всех в добром здравии, мысль о том, как глупо ведет себя народ, не оставляла меня, пока я не добрался до гласисов и караульных постов Пфальцбурга.
И только тут я почувствовал радость от того, что скоро увижу дорогих мне людей. Был полдень; в казарме пехотинцев забили сбор на обед. Только я взошел на подъемный мост, вижу, из-под навеса над акцизным управлением, что напротив караульной, появляется толстяк Пуле, который в свое время занимался сбором соляного налога, а затем стал инспектором октруа[50]; в руке у него огромный бутерброд со сладким творогом, а на соломенной шляпе, повязанной крепом, — трехцветная кокарда с мой кулак.
Он сделал столько доносов — как во времена Людовика XVI, так и во времена республики — и столько раз получал за это награды по пятьдесят ливров каждая, наживаясь на несчастье людей, что отрастил себе брюхо, свисавшее чуть не до колен; рубашка из-за жары была у него распахнута на груди, а щеки и уши стали багрово-красные. Я приближался к нему, тощий, оборванный, он секунду посмотрел на меня и крикнул часовым:
— Эй, вы там! Взять на караул! Бить в барабаны! Перед вами Мишель Бастьен, один из прославленных защитников Майнца, которые сдали крепость пруссакам. Герой! Ха-ха-ха! На караул!
Он орал во всю глотку, издеваясь надо мной. Солдаты сидели, свесив ноги, на парапете моста и смотрели на меня. Я побелел от ярости и, когда проходил мимо гражданина Пуле, ударил его наотмашь по физиономии, так что он кубарем полетел под навес акцизного управления, а бутерброд с творогом — впереди него. При этом он отчаянно кричал:
— Убивают! Убивают патриота! На помощь!
Я, не торопясь, спокойно продолжал свой путь; старик сержант, стоявший на посту, громко расхохотался:
— Здорово ты его отделал, приятель, здорово!
— Солдаты удивленно смотрели на меня, а сержант спросил:
— Ты идешь из Майнца?
— Да, сержант.
— По виду твоему не скажешь, чтоб житуха у вас там была легкая.
— Совсем не легкая.
— Ей-богу, — заметил он со смешком, обращаясь к своим солдатам, — если генералы оказались предателями, то ребята на этом не разжирели.
В эту минуту издали донеслись крики Пуле, сумевшего наконец подняться на ноги:
— Задержите его, это — аристократ! Именем закона задержите!
— Мотай-ка лучше отсюда, друг, — сказал мне сержант. — Счастливого пути!
И я вступил в город. Пощечина, которую я закатил Пуле, облегчила мне душу; я думал сейчас лишь о том, какая радость ждет меня впереди: скоро я увижу Маргариту и друзей. Многие встречные оборачивались мне вслед и говорили:
— Эге, да, никак, это Мишель Бастьен… Здравствуй, Мишель!
Но я был так взволнован, что не мог вымолвить ни слова и лишь кивал в ответ головой.
На углу улицы Фуке я увидел лавку Шовеля, ее витрину с календарями, книгами и журналами, и у меня дыхание захватило от радости и вместе с тем от беспокойства. Все ли там по-прежнему? Все ли здоровы? Я уже стоял под навесом у входа. Ставни от жары были закрыты. Я прошел через лавку и, нагнувшись, поглядел сквозь маленькую застекленную дверцу в задней стене: Маргарита и мой брат сидели за столом и собирались обедать. Они тоже с удивлением смотрели на меня: я оброс, был в старой, обтрепанной шапке, в лохмотьях, — конечно, меня трудно было узнать. Тогда я открыл дверь и сказал:
— Вот и я!
Посмотрели бы вы, что тут началось: Маргарита кинулась в мои объятия, Этьен повис у меня на шее; оба плакали и наперебой говорили:
— Это же Мишель! А мы и не надеялись увидеть тебя так скоро!.. Боже мой, боже мой, какое счастье!
Оба они и плакали и смеялись! А Этьен сказал:
— Как отец-то будет рад!
Этьен взял у меня ранец, Маргарита сняла с меня треуголку, и мы снова принялись обниматься. Я смотрел на Маргариту и прижимал ее к сердцу, как самое любимое и дорогое на свете существо; я нашел, что она очень побледнела, глаза у нее блестели, смуглые щеки, обрамленные густыми прядями роскошных темных волос, выбивавшимися из-под утреннего чепца, ввалились.
— Ты что, болела, Маргарита? — спросил я ее.
— Нет, — сказала она, — вовсе нет, я вполне здорова. Просто я тревожилась, вестей мы никаких давно уже не получаем, все так худо… Но садись же.
Столик стоял у самого окна, на нем была тарелка с капустой, немного сала и графин со свежей водой.
— Этьен, возьми десять су из кассы, — сказала Маргарита, — сбегай к Тони за ветчиной, а я спущусь в погреб — нацежу вина. Мы, Мишель, пьем теперь воду: времена настали суровые, приходится экономить.
Она улыбалась, а я смотрел на нее глазами влюбленного, которому двадцать лет; я попытался удержать ее за руку, но она вырвалась и побежала за вином. Тогда я окинул взглядом небольшое помещение, сплошь уставленное книгами, и воскликнул про себя:
«Вот ты и вернулся!»
Слезы застилали мне глаза: я знал, что недолго тут пробуду! И когда Этьен вернулся с тарелочкой ветчины, а Маргарита поставила бутылку вина на стол, и, счастливые, мы сидели и смотрели друг на друга, я сообщил им, что получил отпуск всего на сорок восемь часов и мне уже завтра надо будет двигаться в обратный путь; радость их сразу померкла. Но Маргарита сказала:
— Долг превыше всего. Прежде всего — республика и права человека!
Она была очень похожа на Шовеля, когда произносила эти слова: тот же решительный вид, тот же звонкий, ясный голос. И я невольно подумал: