История одного крестьянина. Том 2 — страница 3 из 90

[11] стало известно, что Законодательное собрание, под напором Коммуны, издало декреты: об отмене церковных облачений, о разводе, о преобразовании национальной гвардии — отныне в нее будут допускаться все граждане, — о продаже в рассрочку, мелкими наделами, церковных угодий и земель, принадлежавших эмигрантам, с тем, чтобы бедный люд мог купить себе надел и выплачивать за него частями; и, наконец, все священнослужители, не пожелавшие принести присягу, должны были в двухнедельный срок покинуть страну под угрозой ссылки в Гвиану. Кроме того, был издан декрет о том, что родители эмигрантов подлежат задержанию в качестве заложников до заключения мира и что те, кто приказал стрелять в народ, будут преданы суду уголовного трибунала.

Все эти законы, само собой, наполняли радостью сердца патриотов; люди думали: «Вот она, революция-то, как шагает!.. Всех негодяев подчистую смела!»

Но в то же время пошли слухи, что Лафайет, командовавший армией в Арденнах, отказался признать революцию 10 августа; что враги вторглись в страну на севере; что Вандея, взбаламученная дворянами и священниками, только ждет вступления пруссаков в Шампань, чтобы подняться против нации. Все эти дурные вести вызывали в стране великое беспокойство.

Близилась осень; Пфальц окутывали тянувшиеся с Рейна туманы; болота вокруг Квейха дымились, точно чан с горячей водой. Каждый день отряды, составленные главным образом из кавалеристов, выезжали в разведку; крестьяне рассказывали на рынке, что большая колонна пруссаков и австрийцев движется со стороны Тионвиля и обходит город, направляясь в Лотарингию. Говорили также, будто комиссары Национального собрания осматривали укрепления Виссенбурга и один из них, гражданин Карно[12], майор инженерных войск, возводит новые редуты.

Тут сразу удвоили посты, подвезли снаряды для пушек на крепостных стенах; часовые с вышек на равелинах обозревали тонувшие в тумане окрестности. Время от времени вражеские патрули — уланы и пандуры[13] — появлялись на равнине и открывали стрельбу, как бы говоря: «Вот и мы!.. Сейчас явимся!..»

И мы ждали.

Как-то утром стоял я на часах у Альбертсвейлерских ворот; вернулись последние разъезды и пригнали из окрестностей скот, мосты были подняты и все выходы заперты.



Люди сидели в караульной. За два дня до этого мы получили длинные синие мундиры волонтеров с красными отворотами, короткие плисовые штаны, какие носили санкюлоты, и треуголки. Тот, кто шел в караул, брал еще большой плащ из серого сукна, но сырость все равно пробирала до костей. Товарищи мои по службе сидели в караульной вокруг печки и мечтательно покуривали трубку, пригнувшись поближе к огоньку; а те, кому не сиделось на месте, прогуливались между двумя мостами, притоптывая от холода и что-то насвистывая, чтоб прогнать невеселые мысли. Такая уж она, гарнизонная жизнь, самая из всех постылая, но для нас она оказалась недолгой, чему я до сих пор радуюсь, потому как после пяти-шести лет подобного существования даже самые смышленые дуреют.

Словом, было часов девять утра, — сменять нас должны были в полдень, — как вдруг со стороны Импфлингена заговорили пушки; стреляли не торопясь — удар, другой, третий, — только стекла в окнах караульной дребезжали. Все высыпали на улицу, ничего не понимая, — стояли и прислушивались: думали, это атака без предупрежденья, но мой сосед по койке, старый волонтер, весь седой, сухой и тощий, как копченая селедка, сказал, что такая пушечная пальба без ружейной, на которую никто не отвечает, ровно ничего не значит: так обычно стреляют в честь маршалов Франции или принцев крови. И старик этот, которого звали Жан-Батист Сом, не ошибся; только время салютовать маршалам Франции и принцам крови прошло — и надолго, а этот залп, как сообщил нам сторож, возвратившийся с площади, был дан по приказу генерала Кюстина в честь комиссаров Национального собрания, въехавших в город через другие ворота, со стороны Виссенбурга.

Все вернулись в караульную, а когда к полудню нас сменили, мы отправились в город — уж больно любопытно было посмотреть на комиссаров, которых каждый из нас представлял по-своему. Они находились в мэрии, и весь наш штаб в полной парадной форме должен был явиться туда для встречи с ними.

Когда мы пришли в казармы, там из депеш уже известно было, что все дурные вести подтвердились: Лафайет в самом деле собирался двинуть войска на Париж, чтоб уничтожить якобинцев и вернуть власть королю; Национальное собрание по настоянию монтаньяров объявило его изменником родины, и он бежал в Нидерланды. Вместо него Северной армией командовал теперь Дюмурье; Келлермана поставили во главе Центральной армии в Меце, а Люкнера — во главе резервной Шалонской армии. Известно было и то, что враг вступил на нашу землю и вторжение началось; что он расстрелял патриотов в Сирке и бомбардировал Лонгви; что вандейцы подняли восстание, — словом, как и следовало ожидать, пришла беда, отворяй ворота: тут и нашествие неприятеля, и измена, и гражданская война — все разом!

Можно себе представить, какие мысли лезли нам в голову по мере того, как до нас доходили все эти печальные вести, — план Буйе, графа д’Артуа, епископов и дворян стал теперь понемногу нам раскрываться.

Победа или смерть — другого выбора не было!

Как же мы были довольны, когда узнали, что комиссары Национального собрания, простые граждане, которых мы сами над собой поставили, потребовали у высших офицеров новой присяги и вышвырнули из армии, точно обгоревшие спички, командира второго полка конных егерей Жозефа де Брольи и подполковника Виллантруа, отказавшихся присягнуть конституции, а на их место назначили майоров Ушара и Кустара, которые слыли у себя в полку добрыми патриотами и храбрыми вояками! Такого никогда еще не было, и это внушало уважение к нации. По лицам лейтенантов и капитанов видно было, что они теперь держатся другого мнения о силе народа и с готовностью дадут присягу.

А уж об унтер-офицерах и солдатах и говорить нечего: те, само собой, чуть не плясали от радости.

Когда в два часа пробили сбор, чтоб комиссары могли сделать нам смотр, надо было видеть, в каком порядке, чеканя шаг, проходили мы, как мы кричали: «Да здравствует нация! Да здравствуют комиссары! Да здравствуют Парижская коммуна и Национальное собрание!»

Как сейчас стоит у меня перед глазами плац — огромный квадрат, ощерившийся саблями и штыками; роты идут за ротами; гарцуют эскадроны за эскадронами, а в промежутках между ними везут полевые орудия; на середине же площади, внутри этого квадрата, трос комиссаров: Карно и Приер в форме офицеров инженерных войск, а рядом с ними Риттер с большущей саблей на черной перевязи, вместо пояса — трехцветный шарф, на голове большая широкополая шляпа с тремя перьями — синим, красным и белым, — словом, избранники народа, а полковники и генералы оказывают им почести!

Они же и внимания на это не обращают. Главное для них было — узнать нужды солдатские. И они выслушивали, кому что требуется, и даже записывали.

Но прекраснее всего на этом смотру была та минута, когда я почувствовал, что народ и впрямь стал хозяином — комиссары проходили перед батальонами и, обращаясь к нам, зычным голосом восклицали: «Клянитесь, что будете отстаивать свободу и равенство до последней капли крови, или умрете на посту!»

А мы, приставив ружье к ноге, подняв вверх правую руку, отвечали хором: «Клянусь!» — и у одних при этом лица бледнели, а у других слезы выступали на глазах.

Мы ведь знали, зачем присягаем, знали, что речь идет о нашем счастье, о счастье всех — от первого до последнего, о счастье наших родителей, наших семей, о чести родины.

Но тут я должен кое-что вам рассказать. Касается это лично меня, но лишний раз показывает, как по-братски относились к простому люду представители народа.

К восьми часам смотр кончился; мы прошли по площади с возгласами: «Да здравствует свобода! Долой аристократов и придворных офицеров! Долой пройдох! Да здравствует справедливость!» Весь город бурлил — со всех сторон слышались крики, песни. Вернулись мы к себе в казармы, поели похлебки и ну смеяться над тем, сколько ядовитых зарядов получили эти дворяне-офицеришки, — ничего, всякому свой черед! Сидим мы так, вдруг входит сержант из караула и говорит, что комиссары Национального собрания желают видеть Мишеля Бастьена. Я, конечно, решил, что это шутка, и товарищи мои тоже так решили, и все мы как захохочем! Но сержант сказал, что ничего смешного тут нет — у дверей меня гусар дожидается. Тогда я снял с гвоздя треуголку и надел перевязь.

Я, конечно, думал, что тут какая-то ошибка и комиссарам нужен совсем другой Бастьен — мало ли их в наших краях. Но верховой, дожидавшийся меня внизу, под фонарем, протянул мне приказ, и я прочел: «Вызвать Мишеля Бастьена, волонтера первого горного батальон». Двинулись мы в путь; я шагал рядом с гусаром, старым недоверчивым служакой, с толстой седой косой сзади и двумя косицами вдоль скул, с болтавшимися на них мушкетными пулями; он то и дело искоса поглядывал на меня с высоты своего коня: видно, думал, что я что-то натворил и теперь попытаюсь удрать.

Я же все не мог опомниться от удивления. А когда мы добрались до двора большой гостиницы, где останавливались почтовые кареты, и я увидел, как она вся — сверху донизу — горит огнями, и увидел двор, полный гусар, то и вовсе опешил.

Офицер караульной службы прочитал приказ, которым меня вызывали, и велел отвести меня на второй этаж, где по широкому коридору взад и вперед сновали слуги с блюдами жаркого и корзинами вина. Это наш генерал Кюстин, первый кутила в армии, — он ведь был из дворян и знал толк в таких вещах, — угощал комиссаров и местный штаб.

Один из слуг, заметив меня, спросил, что мне тут надо; я сказал, что меня вызвали комиссары; тогда он открыл дверь в большую комнату слева от коридора и сказал: