В Сен-Флоране мы обнаружили еще несколько пушек и зарядных ящиков, много пшеницы, муки и боевых припасов. Но еще больше мы обрадовались, когда встретили по дороге толпу пленных, отпущенных вандейцами, — три тысячи старых товарищей по оружию всех родов войск и из всех дивизий группами шли нам навстречу. Задолго до того, как мы вступили в старый город, мы увидели их, они бежали к нам по полю, почти голые, — мундиры их превратились в лохмотья, под ними виднелись остатки рубах и тряпки вместо галстуков, и все они были до того заросшие, что просто ужас. Поистине страшное зрелище являли собой эти несчастные, которых последние четыре, пять, шесть месяцев держали впроголодь, от них остались кожа до кости. Поэтому слезы выступали на глазах, когда кто-то из этих истощенных людей восклицал: «Мишель! Жак! Никола! Это же я! Ты не узнаешь меня?» Но сколько бы ты ни смотрел, узнать того, кто окликал тебя, было трудно, — настолько изменились люди.
Так получилось и со мной. Смотрел я на этих несчастных и думал: «Вот и ты был бы среди них, если бы мерзавцы взяли тебя в плен под Короном, а то и убили бы на месте», — как вдруг вижу один такой малый шести футов росту протягивает мне руки и кричит: «Мишель! Мишель!» Волосы у меня встали дыбом. И прошла добрая минута, прежде чем я узнал Марка Дивеса, тощего, как Лазарь. Тут, не думая про вшей, которых у него, наверно, полно было, я обнял его и расцеловал от всего сердца. А он заплакал! Да, этот большой, суровый человек, Марк Дивес, плакал, точно ребенок.
Как только мы вошли в Сен-Флоран и остановились перед старой церковью, я повел его в маркитантскую тринадцатой полубригады легкой кавалерии, которая тоже прибыла туда. Войдя в палатку, я сказал парижанам, Лизбете, Мареско:
— Смотрите, это наш большой Марк!
У всех глаза на лоб полезли. Парижане даже смеяться перестали, а Лизбета, стоявшая, скрестив руки, промолвила:
— Господи боже мой! Неужели человек может так измениться?
Все, что было в котле — остатки овощей, которые в деревне просто выбрасывают, — Марк Дивес проглотил прямо так, не дожидаясь, пока разогреют, и усиленно нахваливая. А потом с каким счастливым видом запрокинул голову, когда Мареско протянул ему манерку! На это невозможно было без слез смотреть. Наконец, как следует выпив и поев, он воскликнул, обращаясь к товарищам, которые глядели на него, вытаращив глаза:
— Ну, вот теперь другое дело! Эх, проклятый край! Ну и люди! Как только они ни измывались над нами после Торфу!.. Шесть унций хлеба… Да, да, шесть унций в день для такого парня, как я. А сколько били палкой, пинали, издевались — об этом я уж и не говорю, никого не жалели, а стоило пожаловаться — «Ах, тебе не нравится!» — паф! — лежи себе. Поэтому-то хоть я и кипел от возмущения, а ничего не говорил — уж лучше что угодно вынести. Скольких расстреляли на моих глазах за то, что у них не хватило терпения! Хуже всего было то, что бандиты хотели обратить нас в свою веру — в смысле политики: ихний поп Бернье приходил наставлять нас на путь истинный, приносил корзины хлеба, вино. Многие поддавались на искушение и кричали: «Да здравствует король!» А я скорее дал бы перерезать себе горло, но против республики не стал бы драться, и не будь там одного дезертира из Немецкого легиона, предателя, который называл меня дураком, но парень все-таки был добрый, не будь там его, меня бы уже десять раз расстреляли.
Так говорил бедняга Дивес, и лицо у него было печальное и в то же время радостное от того, что ему удалось остаться в живых. А слушатели — одни угощал его табачком, другой протягивал трубку. За последние три дня у нас появилось много ранцев, старых башмаков, патронташей и свободной одежды — позади нас ехали телеги, груженные этим добром, и три тысячи человек, которых мы повстречали, были тотчас одеты. Ведь этот день они нескончаемой вереницей шли к городскому водоему — умыться и почиститься; они подстригали друг друга, как подстригают пуделей, заплетали косу. После этого каждый получал оружие и одежду.
Роялисты немало рассказывали всяких басен и про этих пленных, говорили, что их-де освободили из человеколюбия. Но, во-первых, не стали бы они брать с собой пленных, когда переправлялись на ту сторону Луары, а потом Марк Дивес, помнится, рассказывал, что их уже собрались перестрелять из двух пушек в сенфлоранской церкви, но командиры втолковали этим дикарям, что у нас в Нанте находится немало их родственников, друзей и знакомых, которых мы тоже можем расстрелять в качестве ответной меры, и что при нынешнем положении дел у нас будет тысяча возможностей отомстить им и причинить куда больше зла, чем они в силах причинить нам. Во всяком случае, я очень рад, что среди дворян нашлось несколько разумных людей, которые сумели удержать от расправы тех, кто хотел расстрелять три тысячи безоружных. Все наши генералы, с первого и до последнего, поступили бы так же.
Глава одиннадцатая
Вандейцы, обосновавшиеся в Вараде, напротив нас, могли теперь беспрепятственно двинуться на Анже или Нант. Лешель предложил преследовать их, перебравшись через реку вплавь, так как лодок у нас не было; он настаивал на своем плане, хотя и депутаты Конвента — Карье[94], Бурбот[95], Мерлен из Тионвиля — и все генералы были против. Но когда Мерлен посоветовал Лешелю подать пример и самому поплыть через реку во главе первой дивизии, этот ужасный человек приутих и сдался на уговоры сформировать три колонны, две из которых обойдут позиции вандейцев и двинутся: одна — на помощь Нанту, другая — на помощь Анже, третья же переправится через Луару у Сен-Флорана.
Я выступил в колонне Марсо, направлявшейся к Анже.
Как раз в это время мы узнали о большой победе под Ваттиньи, одержанной Северной армией над австрияками. И тогда же мы услышали впервые о Жан-Батисте Журдане[96], бывшем лиможском бакалейщике, который пошел на войну простым волонтером второго батальона Верхней Вьенны, а теперь вот спас Францию, разгромив герцога Кобургского под Мобежем. Одна уже судьба Журдана показывает, что времена переменились, раз бывшие лавочники за два года становились генералами и наносили поражения высокомерной расе «завоевателей».
Мы узнали также, что Марию-Антуанетту гильотинировали[97], а жирондистов предали суду. Но обе эти вести, можно сказать, не произвели никакого впечатления после большой победы, о которой все только и говорили. Списки казненных аристократов, печатавшиеся в конце газет, уже приучили нас к таким делам, а жестокость, которую проявляли к нам наши враги, когда они одерживали верх, лишала нас всякой жалости к их родным и друзьям.
Мы прошли не останавливаясь через Анже, потому что вандейцы уже ушли из Варада и двинулись на Лаваль. В Анже началась паника: все знали, что разбойники на своем пути нещадно проливают кровь. На всех колокольнях бил набат. Конная разведка рыскала даже в окрестностях крепости, а генерал-лейтенант Савари[98] с потерями отступал с позиции на позицию. Стало известно, что предводитель роялистов Боншан умер и его заменил молодой человек по фамилии Ла-Рошжаклен; что этот Ла-Рошжаклен, захватив Шато-Гонтье, позволил пьяным солдатам расстрелять патриотов — купеческого старшину и городского судью. Можете себе представить, как встревожились честные люди, узнав о подобных зверствах, совершенных без всякой необходимости. Тем, кто уже семьдесят лет упрекает нас за то, что мы прибегали к гильотине, не мешало бы вспомнить, что роялисты никогда никого не щадили, если сила была на их стороне.
Вслед за этими двумя убийствами вандейцы, взяв под Лавалем в плен шесть тысяч человек, безжалостно расстреляли всех патриотов; в истреблении участвовало немало бретонских дворян. Вот что мы узнали, проходя через Анже, и, не теряя ни минуты, двинулись дальше, чтобы соединиться с двумя другими колоннами в Шато-Гонтье на реке Майенне.
Погода стояла ужасная; мы шли весь день, чуть не босые, в бумажных штанах, в изношенных рваных мундирах, и, шагая по грязи, под проливным дождем, ясно чувствовали, что пришел конец погожим дням и скоро настанет зима. Какая тоска тащить усталых лошадей под уздцы, без конца понукая их криками: «Но! Но!» — подталкивать в тумане колеса повозок, когда в животе у тебя пусто и ветер задувает во все прорехи ветхого мундира! Право же, зачастую поневоле думалось: «Лучше бы умереть!»
Две другие колонны, прибывшие накануне, расположились биваком вокруг Шато-Гонтье, старинного городка, в ту пору совершенно опустошенного. Было совсем темно, когда мы подошли к нему. Наш авангард под командой Вестермана вот уже два часа сражался с неприятелем. На улицах горожане с испугом спрашивали друг у друга, какие получены вести. Никто ничего не знал: авангард находился в шести лье от нас, и состоял он из полутора — двух тысяч человек. Часов около десяти вечера, когда мы уже получили приказ разбить лагерь, авангард примчался обратно, в полном беспорядке — пехота, кавалерия, все вперемешку. Генерал Вестерман, храбрейший, но опрометчивый человек, дал заманить себя в засаду в двух лье от Лаваля; он понес большие потери, и, не будь темноты, мы, очевидно, следом за его солдатами увидели бы вандейцев.
Итак, на правом берегу Луары дело началось для нас плохо. Приказы и контрприказы следовали один за другим, в главной квартире царила суматоха, офицеры выходили хмурые из палатки, где Лешель составлял план действий и спорил с другими генералами; эта сумятица, которую видели все солдаты и без стеснения обсуждали вокруг бивачных костров, отнюдь не прибавляла нам бодрости; спать никому не хотелось, а когда люди не спят и будоражат друг друга — это плохой признак.
Никто, даже парижане, не верил в военный талант Лешеля, но он во что бы то ни стало хотел восстановить в армии доброе мнение о себе. Он не желал слушать ничьих советов и считал себя полновластным хозяином; да и представители Конвента, за исключением Мерлена из Тионвиля, поддерживали его. Им ведь было сказано не доверять генералам, и чего ж тут удивительного, если вспомнить о Лафайете, о Дюмурье, обо всех изменниках, уже третий год пытавшихся предать родину.