— Гражданин, моя сестра вышла замуж в Арси-сюр-Об, и вернулась она оттуда всего три дня назад. Она очень дружна с семейством Дантонов, мы все знаем эту семью и очень к ней привязаны. Я сам не раз встречался с Жоржем Дантоном. Понятное дело, нас это глубоко трогает.
Он уже не обращался ко мне на «ты», и я заметил, что он еле удерживается от слез.
— Ах, какое несчастье, — вздохнул он, — какое страшное несчастье!
И он тоже вышел. Я просидел один добрых четверть часа — на сердце у меня было тяжело. В доме стояла тишина. Потом они вдруг вернулись все вместе — глаза у всех были красные: сразу видно, что они плакали. Хозяин принес бутылку старого вина и, откупоривая ее, сказал:
— Давайте выпьем за здоровье республики!.. И за погибель предателей!..
Он налил вина мне и себе, и мы выпили. Женщины тоже расселись по своим местам, и сестра гражданина Лами, которую звали Манон, принялась рассказывать: всего какой-нибудь месяц назад Дантон еще жил у своей матери в Арси-сюр-Об. Он любил прогуливаться по большой зале, выходившей на площадь, двери и окна у него всегда были распахнуты, и всякий мог зайти к нему, пожать ему руку, попросить совета. Рабочие, горожане, крестьяне — он принимал всех, первому встречному, без опаски, говорил все, что думает. Часто к нему приезжали друзья — Камилл Демулен с молодой женой; и вот с ними вместе, со своей женой и двумя детьми, иногда со своим тестем и тещей Шарпантье, он отправлялся к своей матери, которая во втором браке была замужем за гражданином Рекорденом, торговцем в Арси-сюр-Об. Это были самые честные и самые уважаемые люди во всей округе.
Из слов этой бедной женщины я понял, что Дантон сам погубил себя излишней доверчивостью: ясное дело, такой человек, как Робеспьер, который весь Комитет общественного спасения превратил в полицию, поощрявшую доносы, занимавшуюся только сыском да раскрытием заговоров — причем эти заговоры частенько придумывал он сам, — ясное дело, такой человек, уж конечно, держал при Дантоне трех, а то и четырех своих соглядатаев, и те передавали ему, что говорил Дантон, чем возмущался, какие угрозы произносил.
В газетах я читал, что Дантон порядком нагрел руки во время своей поездки в Бельгию, и сейчас, конечно, спросил у этой женщины, богат ли был Дантон. Она ответила, что семья Дантонов жила в достатке и до и после революции; так они и продолжали жить — не лучше и не хуже. Я наперед был в этом уверен: слишком умный человек был Шовель и слишком он презирал деньги, чтобы связаться с мошенником.
Вот и все, что я об этом помню. С тех пор я и вовсе уверовал, что Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и вся эта клика бессердечных честолюбцев забросала грязью могилу великого человека[123], что они гнусно клеветали на него, — ведь если б после смерти дантонистов появились доказательства их вины, сыщики, шнырявшие по Франции, разнесли бы об этом весть повсюду. И еще я уверен, что Вестерман в их глазах провинился лишь тем, что Дантон признал его военные заслуги, когда тот служил в Северной армии, и, сделав простого полкового командира генералом, послал командовать армией в Вандее. Вестерман, шедший в первых рядах на штурм Тюильрийского дворца 10 августа, мог поднять народ на защиту справедливости и отомстить за своих друзей. Поэтому проще всего было избавиться от этого истинного патриота, несмотря на все его заслуги, что эти «праведники» и сделали.
В общем, я сказал вам, что я обо всем этом думаю.
Добрые люди, у которых я остановился, отпустили меня только после полудня, на другой день. Я позавтракал у них и пообедал, а потом хозяин запряг свою лошадку и сам отвез меня на тележке в Витри-ле-Франсе. Никогда не встречал я таких людей — потому я и помню его и детям своим наказал его помнить. Звали его Лами — Жан-Пьер Лами. Это был истинный патриот. А как он ободрял меня: все говорил, что рано мне еще думать о смерти, что я, конечно, поправлюсь. Говорил он это так просто и убежденно, что я поверил ему. И денег он с меня не взял ни единого су — больше того: у въезда в Витри-ле-Франсе мы распили с ним вместе бутылку вина, и он заплатил за нее из своего кармана. Потом он расцеловался со мной, как со старым приятелем, и пожелал мне счастливого пути.
Итак, приободрившись, я двинулся в путь и, следуя совету гражданина Лами, взял себе за правило выпивать за обедом по кружке доброго вина, пусть даже и дорогого. И, конечно, всякий раз я заглядывал к себе в кошелек, ибо при том состоянии, в каком я находился, добираться мне предстояло еще дней восемь, а то и десять. Я больше не думал о смерти, а думал о Маргарите, об отце, о дядюшке Жане и все твердил про себя:
«Мужайся, Мишель, они ведь ждут тебя!»
Перед моими глазами вставали родные края, я слышал возгласы друзей:
— Вот он!.. Да это же он!..
И силы возвращались ко мне, я забывал про палку, распрямлял спину и шире шагал. Меня уже не огорчал вид разоренного края, жалобы крестьян на «максимум», объявления о твердых ценах в каждом дистрикте, принудительное изъятие зерна, ссоры у дверей лавчонок, появление комиссаров, занятых сбором провианта, и национальных жандармов, встречавшихся буквально в каждом селении, бесконечные требования предъявить документы, допросы, которые учиняли постояльцу в каждой гостинице, прежде чем дать постель, — словом, тысячи мелочей, затруднявших путь.
Случалось, но дороге мне попадалась крестьянская тележка, и меня подвозили за два-три су. После Витри-ле-Франсе местечки и деревни следовали друг за другом сплошною чередой: Бар-ле-Дюк, Коммерси, Туль, Нанси, Люневиль… Но больше всего взволновали меня горы, древние синие горы, которые все так же будут стоять еще много веков после нас, на них будут смотреть наши дети и наши внуки, когда нас и в помине не будет, и так же, как мы, они поклонятся им, возвращаясь из чужих краев. То были вершины Дагсберга, где с тех пор выстроили белую часовенку, а подальше — Шнееберг, белевший снежной шапкой над лесами. Вот я и добрел до родных мост. Погода стояла прекрасная.
В тот день в четыре часа утра я вышел из Саарбурга и часов около девяти уже спускался к Миттельброну; внизу в долине я увидел знакомые деревни — Красные Дома, Верхние Лачуги, Лачуги-у-Дубняка — и линию городских укреплений, а минут через двадцать я уже входил в город через Французские ворота. Надо ли описывать нашу встречу, наши объятия и нашу радость! Но, увидев, какой я слабый, Маргарита заплакала, а ведь я в таком состоянии пересек всю Францию, чтобы встретиться с ней; Этьен же и старик отец, который тоже оказался тут, ибо день был базарный и он принес в город корзины на продажу, — оба разгоревались при виде меня. До сих пор не могу без волнения вспомнить об этом.
Не успел я расположиться в нашей читальне, как почувствовал необоримую слабость: я ведь столько выстрадал за время пути и стольких усилий мне этот путь стоил. Я обнял отца, и вдруг кровь хлынула у меня горлом, и впервые после боя у Пор-Сен-Пэр я потерял сознание. Все уже считали меня покойником. Очнулся я к вечеру на кровати Шовеля, и до того я был слаб, что едва мог дышать. Маргарита, склонившись надо мной, плакала горючими слезами. Я притянул ее к себе, поцеловал в лоб и спросил:
— Я правильно сделал, что так спешил, чтобы увидеть тебя еще раз?
Отец — тот до того расстроился, что не мог подле меня сидеть, хотя доктор Штейнбреннер — тогда еще совсем молодой человек, но уже достаточно знающий, — сказал, что жизнь моя вне опасности, мне нужен только отдых и покой. И он строго-настрого наказал никого ко мне не пускать, чтобы не приставали с расспросами.
В ту пору я особенно сильно почувствовал, как горячо любила меня Маргарита, и понял, какое счастье выпало на мою долю. Никогда ни за кем так не ухаживали, как за мной: Маргарита днем и ночью пеклась обо мне и даже все дела забросила.
Я медленно поправлялся. К концу третьей недели Штейнбреннер объявил, что я спасен, но не раз за это время он боялся, что я с минуты на минуту могу отойти в мир иной. Что тут скажешь? Больных обманывают ради их же блага, и я нахожу это правильным: три четверти из них потеряли бы всякое мужество, если б знали о своем состоянии. Словом, опасность для меня миновала, и только тут Штейнбреннер разрешил дать мне немного поесть. Каждое утро являлась Николь из «Трех голубей» с корзиночкой провизии и справлялась о моем здоровье, — ее присылал дядюшка Жан. В тот год, — а было это в 94-ом, — фунт сахару стоил тридцать два су и один денье, а мяса ни за какие деньги нельзя было достать. Да, добрый дядюшка Жан, вы относились ко мне, как к родному сыну; какая бы беда ни приключилась со мной, вы всегда протягивали мне руку, — вы были сама честность, сама доброта. Как редко все же встречаются такие люди и какой глубокий след оставляют они в памяти тех, кто их знал! Так вот: Николь исправно посещала нашу кухню, и таким образом я ни в чем не нуждался. Маргарита улыбалась, глядя, как я уплетаю за обе щеки. Наведывался ко мне и сам дядюшка Жан, и другие патриоты — Элоф Коллен, Летюмье, Рафаэль Майк — заходили пожать мне руку.
Когда выздоравливаешь от тяжелой болезни, вот тут-то и ощущаешь по-настоящему радость бытия и все видишь в розовом свете. Я, к примеру, умилялся по каждому поводу и то и дело плакал как ребенок. Простой дневной свет, проникавший сквозь оконные занавески, казался мне донельзя пленительным. А Маргарита и вовсе представлялась красавицей — черные локоны, бледное личико и такие белые зубки! О господи, как вспомню, так будто снова мне двадцать лет!
Через месяц силы вернулись ко мне. Я без труда мог бы добраться до наших Лачуг, но свидание с моей матушкой не слишком прельщало меня — я заранее знал, как она меня примет. Весь городок уже говорил о том, что я женюсь на Маргарите, и мать отчаянно ссорилась с отцом по этому поводу.
— Не желаю я иметь в доме еретичку! — кричала она.
— А я желаю! — отвечал ей возмущенный отец. — По закону требуется только мое согласие, а я согласен и даю свое благословение. Можешь кричать и скандалить, сколько душе угодно, — хозяин тут я!