История одного крестьянина. Том 2 — страница 88 из 90



Не успела она подняться наверх, как входная дверь распахнулась и в лавку ввалилось несколько человек. Мы видели их сквозь застекленную дверь: все это были незнакомцы, в коротких плащах и треуголках, какие носили в те времена, и физиономии у них были премерзкие. Мы обмерли. Тут один из них — как видно, начальник (с усами и при сабле) — вошел к нам в читальню и, указав на Шовеля, изрек:

— Вот он… Я его узнал… Арестовать!

Шовель побледнел, однако твердым голосом спросил:

— Арестовать меня? За что же? А есть у вас ордер на арест? Вы знаете, что по семьдесят шестой и восемьдесят первой статьям конституции…

— Хм! — передернул тот плечами. — Хватит с нас засилия адвокатов, время их прошло! Берите его и в путь!

Тут я пришел в себя от удивления и кинулся было к сабле, висевшей на стене, но их главный заметил это.

— А ты, мой мальчик, успокойся, не то и тебе худо будет. Канэ, заберите-ка саблю! А теперь — ключи, живо, ключи! Да поторапливайтесь!

Двое из этих разбойников набросились на меня; я попытался было высвободиться, но тут третий схватил меня сзади за горло. В эту минуту с улицы донесся крик Шовеля:

— Мишель, не противься, они убьют тебя!

Это были последние слова нашего славного Шовеля, которые мне довелось услышать. Тем временем мне скрутили назад руки, упершись коленом в спину, обыскали и потом швырнули в старое кресло.

— Отпустите его: ключи у меня, — сказал полицейский офицер. — Но если ты только шевельнешься, пеняй на себя!..

Я был совсем разбит, в ушах у меня стоял гул; я видел, как они принялись открывать ящики конторки, потом шкафа, выбрасывали оттуда бумаги, некоторые откладывали. Их главный что-то писал, сидя за нашим столом; двое других вскрывали письма, читали их и передавали ему. Двери в читальню и в лавку стояли настежь, — тепло уходило, становилось холодно. А молодчики все трудились. Они расхаживали по лавке, переворачивая все вверх дном. У меня опять пошла горлом кровь — возобновилось кровохарканье. Ярость, боль, горе, отчаянье душили меня. В голове не было мыслей — я точно отупел. Офицер отдавал приказы и распоряжался, как у себя дома:

— Осмотрите этот ларь… Откройте этот ящик… Закройте дверь. Огонь в печке потух — да, досадно! Ну ладно, не будем отвлекаться… Вот теперь вроде бы все.

Негодяи нашли в шкафу бутылку водки и рюмки и, не прерывая работы, потягивали из нее, угощаясь также и табачком из табакерки Шовеля, оставшейся на столе… Что поделаешь? Бандиты — они и есть бандиты! Такие, наверно, и орудовали у Шиндерганнеса, не зная ни веры, ни закона, без сердца и без чести.

Ушли они так же внезапно, как и появились, оставив меня в моем кресле. Было уже, наверно, около часу ночи. Я попытался встать, ноги у меня подкашивались, но я все же поднялся. Добравшись до дверей читальни, я увидел, что пол в лавке весь белый от снега: дверь-то на улицу так и не затворили. Тут я споткнулся обо что-то, — нагибаюсь, смотрю: Маргарита. Я решил, что она мертвая, силы сразу вернулись ко мне. Со стоном я поднял ее и отнес на нашу постель. Оказалось, что она услышала крик отца. Она часто говорила мне потом: «Я слышала, как он крикнул: «Прощайте!.. Прощайте, дети мои!» — а потом раздался грохот отъезжающей кареты. И я потеряла сознание».

Но рассказала она мне это много времени спустя, ибо жена моя долго была как помешанная, и никто не знал, будет ли она жить. Доктор, за которым я кинулся в ту ночь, придя к нам и увидев ее, покачал головой и сказал:

— Ах, какое несчастье, бедный мой Бастьен, какое несчастье! Вот ведь изверги!

А ведь он был мэром нашего города. Но тут совесть возобладала в нем! Да, это были настоящие изверги!

Вот и все, что я хотел вам рассказать. С тех пор я никогда больше не слышал о Шовеле. Это был конец.

Дети кричали и плакали всю ночь напролет. А наутро появились соседи и сердобольные женщины: они шли к нам, как идут в дом, где покойник, — чтобы утешить оставшихся в живых. Однако об участи Шовеля никто не спрашивал: все боялись. И не удивительно, ибо когда в бонапартовском Государственном совете заговорили о трибунале и правосудии, даже о создании особого трибунала для разбора дела о покушении, Бонапарт заявил:

— Трибунал будет слишком долго копаться, да и власть у него ограниченная, а за столь зверское преступление следует карать не мешкая. Расправа должна быть молниеносной и кровопролитной. За каждого пострадавшего — расстрел. Надо расстрелять человек пятнадцать или двадцать, человек двести выслать и, воспользовавшись этим случаем, очистить республику.

Этот взрыв — дело рук шайки негодяев-сентябристов, которые повинны во всех преступлениях революции. Когда сентябристы увидят, что штаб их разгромлен и счастье отвернулось от их вожаков, порядок мигом восстановится, труженики вернутся к своим делам, а десять тысяч французов, принадлежащих к этой партии, раскаются и выйдут из ее рядов. Я был бы недостоин великой задачи, которую я взял на себя, и не мог бы выполнить своей миссии, если бы не проявил твердости в таком деле. Франция и вся Европа подняли бы на смех правительство, которое позволило бы взорвать целый квартал Парижа и устроило бы над преступниками обычный суд. К этому делу надо подойти с государственной точки зрения, и я настолько убежден в необходимости преподать устрашающий урок, что готов сам заняться этими негодяями, допросить их, судить и подписать им приговор.

Итак, Бонапарт величал нас негодяями и бандитами, это нас-то, которые и понятия не имели об адской машине, и он это знал, ибо вскоре перед судом предстали подлинные виновники покушения — роялисты, подкупленные англичанами. Значит, Шовель был негодяем, а Бонапарт — честным человеком! Так же окрестил Бонапарт и Совет пятисот, и Директорию, и всех, от кого хотел избавиться: все это были негодяи, замышлявшие погибель республики. Один он хотел ее спасти. Такое же выдумал он позже про герцога Энгиенского: герцог-де в Германии хотел его убить!

Сто тридцать три патриота бесследно исчезли по решению Сената IX года, — первому за время существования консульства, — и пятеро были гильотинированы! Бонапарт говорил потом с усмешкой, что это решение сената спасло республику, ибо с той поры никто и шелохнуться не смел! Да, никто не шелохнулся, даже когда русские, немцы и англичане шли на Париж. Все, что превращает народ в нацию — любовь к родине, к свободе, к справедливости, — все умерло.

Но пора мне кончать мой долгий рассказ.

Я опускаю Амьенский мир[230], который, как и всякий мир, заключенный Бонапартом, был всего лишь временной передышкой, опускаю конкордат[231], в результате которого первый консул восстановил у нас власть епископов, монашеские ордена, налоги в пользу церкви — словом, все, что уничтожила революция. Зато он был коронован в Париже самим папой Пием VII. Тут уж он и впрямь вообразил себя Карлом Великим! Не стану я вам рассказывать ни про страшную борьбу, которую Франция вела против Англии, когда Бонапарт, желая изничтожить англичан, разорил вконец и нас, и наших союзников; ни про битвы, которые следовали друг за другом непрерывной чередой — из недели в неделю, из месяца в месяц; ни о «Te Deum»[232], которым славили его после битв при Аустерлице, Иене, Ваграме и Москве[233]. Наполеон Бонапарт был полновластным хозяином Франции. Каждый год он требовал у страны двести — триста тысяч человек. Он возродил старый обычай рекрутских наборов, восстановил подати, монополии, издавал манифесты — «К моим народам!». Он писал статьи в газеты, слал нам декреты из России о создании Французского театра, — словом, не переставал играть комедию, вечную комедию!..

Потоки новобранцев проходили через наш город. Посмотрели бы вы на них, послушали бы их после очередного боя, — все сплошь герои!.. А как они относились к нам, горожанам! Точно мы принадлежали к другой расе и они завоевали нас: последний из них считал, что он на голову выше какого-нибудь ремесленника, крестьянина или торговца, живущего своим трудом. Эти чудо-победители, эти бесстрашные рубаки столько исколесили по свету, столько сражались, мародерствовали, грабили в Италии, Испании, Германии, Польше, что понятие родины перестало для них существовать. Они уже не знали, из какой они провинции, из какой деревни. На родную мать и отца, на братьев и сестер они смотрели со злобой — как на чужих, и думали только о повышении в чине, об императоре да о том, чтобы не упустить положенной рюмочки и понюшки табаку.

Я мог бы рассказать вам, как нам изо дня в день приходилось сражаться, порой даже пускать в ход кулаки и тузить этих защитников отечества. В нашей лавке — несмотря на все мое терпение и наказы жены — то и дело вспыхивали ссоры; приходилось снимать со стены саблю и отправляться на прогулку в Фикс, чтобы показать этим наглецам, что солдаты 92-го года не намерены спускать воякам 1808 года. У меня и по сей день сохранились два маленьких рубца, за которые, правда, я отплатил с лихвой! Если же, бывало, попробуешь пожаловаться начальству, тебе рассмеются в лицо и, подмигнув, скажут:

— Опять этот Папоротник или Тюльпан, отличился. Ладно, я скажу ему: больше не станет!

Вот и все.

Те, кто помнят ту пору, подтвердят вам, что так оно и было, хотя и очень это постыдно для такого народа, как наш. Даже донские казаки — эти русские дикари, явившиеся в наши края следом за французскими солдатами, — не вели себя так с честными женщинами и не притесняли так мирных горожан. А наши — начали с грабежа, грабежом и кончили. Ведь вокруг только и говорили о том, как бы получше поесть, да попить, да потуже набить себе карман; теперь, через пять или шесть лет после похода в Италию, все, что было тогда посеяно, дало всходы, разрослось, — можете представить себе, какой получился урожай.

Меня всегда огорчало, как легко народ следует дурному примеру. Франция богата вином, хлебом, всевозможными продуктами; она славится своей торговлей, своими изделиями, сво