История одного супружества — страница 10 из 34

Холланд решил – мужчинам часто достается роскошь принимать решения – не делать ничего. Срок его повестки пришел и прошел, а коричневая бумажка, прикрепленная над кроватью ржавой кнопкой, побелела на солнце. Его мать, знавшая, чем чревато не явиться в срок, однажды утром вошла в комнату Холланда и, опустив шторы, сорвала регистрационную форму со стены. Когда она уже выходила из полутемной комнаты, Холланд сел в кровати и спросил, что она делает.

– Выбрасываю ее.

– Но я собирался ее отправить.

Она стояла в коридоре, вытирая руки о цветастое домашнее платье. Она была вдовой фермера и привыкла защищать то, что мир пытался отобрать у нее.

– Ее нельзя отправлять.

– Я отправлю.

– Я уже сказала соседям, что ты уехал в понедельник. Не поднимай штору и не сходи вниз, слышишь? Я уже все решила.

Не говоря больше ни слова, она спустилась вниз, а он остался в спальне, без света, если не считать луча, падавшего сквозь дыру в шторе и освещавшего пыльную колоду карт. Холланд стоял и смотрел на штору. А потом закрыл дверь.

Как ты выжил? Твой мир сжался до каюты моряка: лишенная солнца спальня, ночной горшок и три фута коридора, которые не было видно из окна. Тебе запрещалось выходить на улицу, стоять у окна, петь, бросать мяч об стенку – иными словами, запрещалось быть мальчиком. Ты был монахом, окруженным тишиной и книгами, которые приносила я, ты был изолирован от опасностей внешнего мира. Как ты не сломался, зная, что стоит соседу тебя увидеть, и к вечеру сюда явится весь город, тебя вымажут желтой краской и будут стучать в кастрюли в ярости на уклониста, трусливого афроамериканца? Знаю, ты изучил каждое сражение этой войны, каждый корабль с темнокожими солдатами на борту, отправленный через океан и разлетевшийся в мелкие щепки. Ты следил за цифрами потерь, как другие мальчишки следят за бейсбольной статистикой, – я знала, это для того, чтобы прикоснуться к настоящему миру, дать ему себя ранить, почувствовать себя живым. Ты жил в зазеркалье, в дупле дерева, в мире без смерти, созданном для тебя женщинами.

Я навещала его в тюрьме, оклеенной газетными вырезками. Приходила несколько раз в неделю с нотной тетрадью в руке. Его мать садилась внизу, одна, и играла на дрянном пианино – предполагалось, что я беру уроки музыки. Играла всегда одно и то же: «Где или когда». А я поднималась наверх, к ее сыну. Всегда приносила книги, спрятанные в нотной тетради, – кажется, я перебрала всю библиотеку. И мы читали вместе, в тишине или перешептываясь, пока не приходила пора мне возвращаться в странный солнечный мир, которого он не видел.

Я помню каждый угол твоей комнаты. Конечно, я ведь была влюблена. Лассо, висевшее у окна, словно змея. Твою железную кровать, крашенную в гигиеничный белый цвет, провисшую, как тюремная койка. Не отбрасывающую тени статуэтку – индейца на коне. Твою куртку с медными заклепками, которую я одалживала холодными вечерами. Еще я помню твое лицо в тусклом свете, улыбку, расцветавшую, когда я приходила. Твой молчаливый силуэт у закрытой шторы: широкоплечий, с тощими ногами и отросшими волосами. Как ты одними губами говорил: «Привет» – и жестом приглашал сесть рядом. Я вверила твою комнату памяти. Сказала себе: мол, это для того, чтобы в пасмурные дни можно было ориентироваться в душной темноте, как в игре в жмурки. На самом деле – для того, чтобы потом, лежа в своей кровати, можно было закрыть глаза и представить, что я рядом с тобой в этой тихой лисьей норе, ставшей твоим миром. Я любила тебя без памяти.

Любил ли ты меня? Было трудно не думать о этом, лежа без сна в те ночи после прихода Базза Драмера и вспоминая месяцы в твоей темной комнате. В каком-то смысле, вероятно, любил: как лев любит дрессировщика, как монета любит карман. Но не так, как я надеялась. Не так, с ужасом осознала я, как ты любил этого белого мужчину.

Но по крайней мере была романтика. Детская романтика, перерастающая в подростковую: вот мы сидим рядом, день за днем, вот возня с книжками переходит в возню с руками. Это же мечта моей юности – чтобы меня заперли в комнате с тобой, с красавцем Холландом Куком, но, когда она сбылась, я не знала, что делать. Юные неумелы в любви. Словно вам подарили аэроплан, и вы прыгаете в кабину, готовясь взлететь, как всегда мечтали, но только понятия не имеете, как его завести и тем более сдвинуть с места. Вот так и мы в той сырой комнате. Глядели друг на друга, а закат освещал шторы, словно киноэкран, и одна щель пламенела красным. Это задало тон будущей совместной жизни – сидение в закупоренной комнате, чтение вслух шепотом, страх разоблачения. Не это ли заставило тебя жениться на мне, гадала я. Дети, прячущиеся от государства, от сердитого отца.

Его мать и я выполняли связанные с войной обязанности. Каким-то образом ей удавалось обходиться одним комплектом карточек и вести дела на ферме, не вызывая подозрений. Она взбивала олеомаргарин, чтобы тот больше походил на масло, и собирала стручки ваточника с обществом «Чернокожие женщины в помощь фронту» (для солдатских пуховых жилетов), а я заказала плакат и повесила его в окне – синий дом и большие красные буквы: ЭТО ДОМ ПОБЕДЫ – МЫ ЭКОНОМИМ, КОНСЕРВИРУЕМ И ОТКАЗЫВАЕМСЯ РАСПРОСТРАНЯТЬ СЛУХИ! Мы не просто изображали сознательных граждан тыла, чтобы получше спрятать нашего ненаглядного мальчика. Мы были хорошими людьми, мы были готовы есть фальшивый яблочный пирог, чтобы у мальчиков на фронте были настоящие яблоки. Это была справедливая война. Только не наша.

Холланд, ты кивал, когда мы говорили тебе, что чернокожих используют как пушечное мясо: либо их отправляют на смертельные задания, либо посылают работать в столовые, где они взлетают на воздух вместе с белыми парнями, которых обслуживают. Тебя нельзя винить. Пусть тогда винят и остальных, кто прятался, – мужчин, которые занялись ловом трески ради отсрочки, и женщин, подделывавших продуктовые карточки, чтобы испечь свадебный торт. Все мы до какой-то степени готовы на обман, а ты делал это вовсе не ради куска сливочного масла. Позже ты все отработал.

Не заболей он, мог бы переждать всю войну. Я сидела в темноте у его постели, держала огненно-горячую руку, шептала ему: держись, держись, – а его мать, ополоумев от горя, все спрашивала меня: «Что делать, Перли, что нам делать?» В конце концов перед самым рассветом я объявила, что нам нужно позвать врача. Я приняла это решение в одиночку. Однако донес не врач. Врач оказался добрым, старомодным белым, он пах виски, лечил больные зубы жидким каучуком и накладывал швы из кетгута с точностью, унаследованной от матери-белошвейки. Донесли соседи – они слышали, как утром к дому подъехала машина, и видели на пороге совершенно здоровую вдову, которая жестами приглашала зайти в дом. Не прошло и суток, как приехала полиция с армейским офицером, и Холланда выволокли из дома, еще в испарине, и посадили в «форд», а я истошно кричала, высунувшись в окно гостиной, словно из меня по живому выдирали нервы. В моем представлении я его убила.

– Тебя мать заставила это сделать, парень? – спросил Холланда офицер. Он сидел в идеально квадратной комнатке с одним длинным окном. На замерзшем стекле моталась туда-сюда тень остролиста.

Нет-нет, отвечал Холланд, не глядя на него. Затем он указал, что, собственно, ничего не сделал – наоборот, кое-что не стал делать. Мать ни слова ему не сказала.

– Это ты из философских убеждений?

Он сказал, что не знает, и поинтересовался, зачем называть какую-то причину.

Тот вдруг посмотрел Холланду в глаза, и его черты исказила жуткая зеленая рептильная ярость.

– Парень, я не могу записать, что ты просто чертов трусливый негр. На моем участке таких не будет. Это не значит, что ты не пойдешь на фронт. – И, сделав какие-то пометки в блокноте, добавил: – Я сюда уже не вернусь.

В конце концов его призвали и посадили в армейский автобус, мать едва смогла поднять на него глаза и попрощаться. Она оцепенела от горя, стыда и осознания, что все было напрасно. Она поцеловала его, а я подарила старый талисман, который он потом потерял в океане: потускневшее серебряное перо. Я не знала, что еще дать с собой мальчику, отправляющемуся в чистилище. Он повесил его на шею и попытался улыбнуться, а автобус заворчал, увозя его от меня и из родного города. Он больше не бывал в Кентукки и не видел матери – она умерла от сердца следующей весной. Он бы и меня не увидел, если бы слепой случай не провел меня мимо него по пляжу. За эти годы он ни разу не написал.

И тут я осталась одна. Не только потому, что лишилась Холланда, хотя это само по себе было неподъемным горем. Но и потому, что мы жили в маленьком городке. Я была перемазана желтой краской в той же степени, что и миссис Кук, и сам Холланд. Моя семья меня стыдилась, и этот стыд заставил меня уехать от них навсегда.

Шел 1944 год, и его судно не пробыло в море и двух недель, когда их взорвали, и Холланд оказался голым, его темная кожа – в огне, в нефтяной луже посреди Тихого океана. Он дрейфовал на бамбуковом сундуке, этакий Измаил класса 1-А[2], разглядывал небо, полыхавшее зеленым и шафрановым, барахтался и ждал. Думал ли он, что все это случилось потому, что там, дома, одна девочка пыталась спасти его? Девочка, которая винит себя за то, что разрушила чары, решила позвать врача? Интересно, пришло ли это ему в голову в те жуткие несколько часов, пока его не нашли. Утопающего, который хватался за любую руку. Возможно, он так и остался в том море.

Солнце вместе с кораблем погрузилось в коричневую воду. Появились светлячки спасательных шлюпок, в темноте раздались крики, и Холланда нашли бормочущим что-то про перо. Его отвезли на медицинский катер, а затем в переполненную больницу, где его по ошибке положили в одну палату с белым, который несколько дней лежал и спал, а однажды утром, когда Холланд курил на балконе, проснулся, и Холланд со смехом сказал: «Мертвые восстали». Вот он, тот самый момент. Тогда-то история любви перешла от меня к мужчине на койке, глядящему на представшее ему зрелище. Этот момент, как мельчайшая шестерня тайного механизма, стронул с места наши жизни.