видела себя так, как видели меня те, кто проходил мимо по тротуару: чернокожая женщина в бедной одежде оживленно беседует с красиво одетым белым мужчиной. Он держал мою руку так, что никто бы не заподозрил, что он задумал увести у меня мужа. Что за годы, наполненные сердечной болью, он выносил план того, как навсегда изменить мою жизнь. Он держал крепко и не дал мне высвободиться. Не знаю, что держит вместе частицы атома, но людей между собой, похоже, соединяет боль.
Я не знала, что думать об Этель Розенберг, еврейской жене, приговоренной за то, что помогала мужу передать Советскому Союзу ядерную тайну. На зернистых снимках из зала суда ее лицо казалось твердым, как у фарфоровой куклы, а тело – окоченевшим от гнева. Она была в старомодной шляпке и бедном суконном пальто. Ее заставили принять на себя позор за все дело Розенбергов – даже брат свидетельствовал в суде против нее, – а когда ее наконец приговорили к смерти, родня отказалась брать к себе детей. Они отправились в приют. Согласно тогдашнему общему мнению, Этель виновата тем, что все это допустила. Неблагодарная еврейка предала страну, освободившую ее народ, осиротила своих детей, покрыла позором честную фамилию – все потому, что не посмела перечить мужу-безумцу. Даже моя соседка Эдит чувствовала себя опозоренной.
Теперь отперты все тайные шкафчики, обнародованы пожелтевшие правительственные документы, прозвучало признание ее теперь уже покойного брата, и мы знаем правду: Этель Розенберг, урожденная Этель Грингласс, не была шпионкой. Но это ничего не меняет, потому что шпионкой ее никто не называл. Ее приговорили к смерти, как выразился судья, за то, что она не «удержала» своего мужа. Своего красавца Юлиуса, преданного революции. Судья сказал, что ее молчание – не действия, а молчание! – изменило ход истории, что еврейская жена с вялым подбородком и красивым певческим голосом спровоцировала войну в Корее, подъем коммунизма, гибель многих наших солдат и, возможно, конец света. Нерадивые жены приблизят нашу кончину. Так что ей пришлось умереть.
«Обними меня, – писала Этель мужу в Синг-Синге, – мое сердце отяжелело от тоски по тебе». Каким таким заколдованным кругом он очертил ее, заставив молчать? Читая их страстные письма, представляя, как она пела ему «Гуднайт, Айрин» через стенку камеры, и глядя на фото, где они целуются, я пыталась посочувствовать ей. Хорошей жене. Плохой американке. Плохой матери. На полицейском снимке она выглядела будто из прошлого века: блузка, камея, волосы непослушные и растрепанные – иммигрантка, только что прибывшая из пылающей страны, смотрит мимо камеры, словно проникла взглядом сквозь стену и видит стул, который ее ждет. Сжатые губы демонстрируют какой-то нездоровый накал страсти, которая стоила и ее жизни, и жизни сыновей, и всех наших жизней. И молчит, продолжает молчать, хотя это уже давно никому не поможет. За кого она сражалась? За любимого Юлиуса? За себя?
– Бедная Этель, – только и могла прошептать я, а мой муж поднимал глаза от своей изрезанной газеты и клал ладонь на мою руку:
– У чернокожих свои проблемы.
Это, в общем, было правдой.
Холланд Кук каждый день целовал меня на прощание в восемь утра и при встрече в шесть вечера – прекрасный и обязательный, словно фазы Луны. Я клала в его бокалы лед из все того же завывающего холодильника, вешала на веревку все то же белье и утюжила нашу жизнь, выглаживая все до последней морщинки. Он держал меня за руку, сладко улыбался, как старый любовник, и я улыбалась в ответ. И все это было ненастоящим. После признания Базза все это стало похоже на движения механических кукол, когда в щель опустили монету. Или лучше: стало похоже на сон.
Сегодня любая женщина взяла бы и развелась, но тогда для развода требовались правовые основания. Безумие, пьянство. Конечно, можно было заявить об измене, но из рассказов тетушек я знала, что раздобыть доказательства бывает очень трудно. В моих подозрениях насчет Аннабель я представляла, как выслеживаю любовников, направляющихся на свидание, и вижу, как мой муж и его предполагаемая зазноба уединяются в «плимуте», затуманивая окна горячим дыханием. Но Базз убедил меня, что это неразумная идея. Невозможно объяснить, почему любовь внушает нам потребность увидеть воочию те самые сцены, которые нас прикончат.
Вопреки этим безумным откровениям я не могла уйти от него. Он был первой любовью не только Базза, но и моей, у нас была общая болезнь, она жила в нашей крови, накатывая и отступая, как малярия. Кто бы смог уйти, пока не наступил последний момент, да и после него, если он все равно может обернуться и протянуть тебе руку? Кто бы не ждал перемен, даже когда они уже невозможны?
Я убеждала себя, что уже не надо о нем заботиться. Каждая чашка кофе, крахмальная рубашка, найденный носок – тысячи нитей, привязывающих меня к мужу. Я представляла себе воздушный шар, привязанный к земле. Одну за другой, думала я, с помощью простых механических действий я отвяжу каждую нить. Стыд и ужас в моем сердце улягутся, с каждым днем мой шар будет становиться все легче. Без боли. Через месяц, три месяца меня едва ли будет волновать, что с ним происходит.
Так что наша жизнь пошла как обычно. Однажды ранним вечером он и Сыночек играли в гостиной на ковре. Любимой игрушкой был парашютист, который, если его подбросить, раскрывал парашют с нарисованным ястребом и плавно опускался на ковер. Лайл, увы, добрался до парашюта и изорвал его в мелкие клочки, и Холланду пришлось починить его с помощью старого хлебного мешка и какой-то бечевки. Я дала Сыночку свой металлический пояс поиграть. По радио говорили о войне: президент обещал скорый ее конец, дескать, даже те, кого сейчас призывают, вряд ли попадут на передовую.
Я смотрела на силуэт мужа на фоне окна, он не изменился. Воспоминание, еще один узел, который надо тихонько развязать:
– Холланд, помнишь свою комнату в Чилдрессе?
Он повернулся ко мне, ничего не говоря. Его напомаженные волосы блестели спиралями. По радио начали говорить о какой-то кинозвезде.
– Не знаю, почему я об этом вспомнила, – сказала я, а лицо начало гореть от его взгляда. – Помнишь, в шторе была дырка, и мы по ней определяли время?
– Не уверен, что помню…
Я тронула его за руку и улыбнулась.
– Ты взял свой ножичек, и воткнул в крышку стола, и нарисовал вокруг солнечные часы, и по ним мы узнавали, когда должен был закончиться урок музыки. И я переставала читать тебе. А твоя мама поднималась к нам. Ты не помнишь?
Сыночек принялся разговаривать с солдатиками.
Холланд посмотрел на мою руку и накрыл ее своей.
– Я помню, как ты мне читала.
– Мама, – сказал Сыночек, – он поломался.
– Я починю, – сказала я, взяла пояс и положила в карман платья.
– Стихи, – сказал он. – Каунти Каллена.
Я спросила, какое стихотворение.
– Про золотую шкатулку.
И тут мой муж сделал потрясающую вещь. Как будто луна, которая освещала каждую ночь твоей молодой жизни, вдруг кувыркнулась в небе и улыбнулась с небес. В глубокой задумчивости он уставился в пол и пробормотал:
– Я укутал мечты покрывалом из шелка…
Затем, подняв глаза на меня:
– И упрятал мечты в золотую шкатулку.
Я вернулась в детство.
Его бронзовое лицо просияло гордостью за то, что он выучил эти стихи за долгие дни в укрытии. Он начал другое:
– Я назначил свидание с жизнью…
И вдруг закрыл глаза, словно от боли, отодвинулся от меня и откинулся в кресле. Он отдал Сыночку починенного солдатика, тот подбросил его к потолку. Солдатик парил над нами несколько бездыханных мгновений. Сыночек был страшно рад и хотел снова его запустить, но Холланд сказал:
– Я нехорошо себя чувствую.
– Что-то с сердцем? – спросила я очень резко.
Все эти годы я спрашивала тебя про сердце – догадался ли ты о безвредной лжи, которую я придумала для себя? Или решил, что это моя личная странность? Так же удивлялся моим тайнам, как я твоим, и так же охотно их прощал: два человека, скрытые покрывалами, идут рука об руку. Возможно, это и есть брак.
Ты сказал:
– Я прилягу ненадолго. Как ты думаешь, Лайл захочет со мной полежать?
– Конечно.
– Лайл, сумасшедшая ты собака, хочешь немножко полежать?
Ты заслужил отдых. Мужчины, побывавшие на войне и видевшие худшее в человеческой жизни, не любят говорить о страхе или думать о нем. Вы сражались за свободу, как раз чтобы никогда не упоминать такие вещи, даже про себя. Стыд, который чувствовала я, должно быть, пронзил тебя глубже, впустив внутрь морскую воду. Я пыталась понять это и приняла за смещенное сердце или нечто очень простое – твою тайну, твою жизнь с этим белым, – или то, что осмыслить гораздо труднее. Надежду на облегчение, на передышку от жизни, которая у тебя была.
Немножко полежать. Не этого ли хочет любой из нас – после Депрессии и войны. После всего, что мы вместе пережили, чем пожертвовали друг для друга. Предложение, которое сделал мне Базз. Этот мужчина, засыпающий на нашем супружеском диване. Может быть, это и есть тот отбой тревоги, который мы ждали.
Но скажи мне – какая картина предстала перед твоим взором, когда ты лежал, а твоя молчаливая собака устраивалась у тебя в ногах? Что умиротворяло тебя перед сном? Окно твоего детства с опущенной шторой, сквозь которую свет шел, как сквозь закрытое веко? Или госпитальное окно с поднятой шторой, освещающее влюбленного мужчину?
Сыночек был из тех мальчиков, что не отпускают мамину руку. Каждый день мы с ним шли на детскую площадку, где младенцы сонно взирали на все из черных старомодных колясок, а дети постарше долбили твердый мерзлый песок в песочнице, пока он не становился мягким, как шелк. Сыночек никогда не делал ни того ни другого. Он подходил к парку боязливо, словно это было озеро. Заходил сначала по колено, потом по пояс, останавливаясь, чтобы привыкнуть к ощущениям (он витал в мечтах, представляя, как вода пропитывает его одежду), затем с улыбкой доставал из кармана игрушку – солдатика, свинку – и клал ее на траву перед собой. И все время не сводил глаз с других детей. Он никогда к ним не приближался. Не присоединялся к играм. Единственный не белый ребенок, он чувствовал, что существует некий безмолвный закон, и, как послушный мальчик, подчинялся ему.