а рядом на диване, одна страница торчала прямо вверх и медленно падала, закрывая то место, где он остановился. Я повернулась к Холланду всем телом – поза внимания, – а лицо у него было квадратное и золотое, словно у идола, глаза сияли, полосатая рубашка расстегнута под кардиганом, и одна пуговица висела на ниточке. Он сидел и подбирал слова. Как же странно и печально быть мужчиной. Ужасно, когда жизнь лупит тебя, как и всех, но тебе не позволено рассказывать, каково это. Сидишь в своем доме, оплаченном твоим трудом, подле жены, которой известны секреты твоей юности, проехал полмира, убегая от домашних предрассудков, и нашел их же, теперь в виде шепотков, в окрестном районе, и прошлое стучит в твою дверь рукой Базза Драмера. Молчанию мужчин не позавидуешь.
– Холланд, в чем дело? – спросила я почти шепотом.
Но я до конца жизни буду гадать, в чем было дело, потому что комнату внезапно затопил нечеловеческий звук. Учебная воздушная тревога.
– Что делать? – спросил муж, озираясь.
Сирена ревела, как некормленый зверь.
– Задраить окна, выключить приборы и ждать в укрытии, – прокричала я, радуясь своей осведомленности. – Задраить окна – это значит…
– Я знаю, как задраить окно, – сказал гордый вояка, пошел в первую комнату и принялся задвигать шпингалеты и опускать жалюзи, быстро, как моряк, ну а я ушла в кухню и стала выключать все, что вспомнила, и прихватила радио. «Лайл, Лайл!» – позвала я, но он был где-то далеко и меня не слышал, а идти за ним не было времени. По всему городу встали машины, Маркет-стрит превратилась в длинную парковку, потому что люди во время учебной тревоги разбежались, и везде они вбегали в свои дома, доставали газеты и пытались вспомнить, что делать, если земля горит под ногами.
– В подвал, – сказала я громко. Он кивнул и пошел за мной. Я крикнула, чтобы он смотрел, куда ступает, – внизу была высокая ступенька, а я, в конце концов, привыкла следить за его здоровьем. Он ничего не ответил, просто положил два пальца мне на плечо. Мы спускались во тьму: Орфей наоборот.
Мы сидели на койке под голыми подвальными лампочками, внутри которых, словно усики насекомых, дрожали нити накаливания. Сирена пела, как циркулярная пила, надо всем: над игрушечной железной дорогой с городком, деревьями и зеркальным озером, по которому плыла пустая лодочка, наводившая меня на мысли о голодном водяном чудище. Над полками с нашими вещами: старым пистолетом, блестевшим от смазки (а рядом его возлюбленная – пуля), перьями, пачкой бумаги, марками и неким конвертом.
– О чем ты хотел меня спросить? – попыталась я перекричать сирену.
– Что?
– Ты хотел меня о чем-то спросить, до того как…
– А, нет, ничего, просто… Я хотел…
Внизу, в подвале, сирена жужжала у нас в ушах, как юла. Холланд снял свитер, а я расстегнула верхнюю пуговицу. Мы сидели в нескольких футах от отопительного котла.
И тут неожиданно шум стих. Какая же застывшая, звонкая тишина воцарилась.
– Надо дождаться отбоя тревоги, – сказала я наконец.
Момент был упущен, но он глядел на меня так, словно я была величайшей загадкой всех времен, а не женой, с которой он прожил много лет. Мне стало не по себе, я отвернулась. Я поняла, что не хочу слушать, о чем он там пытается меня спросить. Трусиха во мне хотела, чтобы он поступил достойно: пришел в себя, тихо и храбро.
Я сказала, немного повысив голос:
– Надеюсь, Лайл не напугался.
Он встревожился:
– Я забыл предупредить Сыночка об учениях.
– Тетушки ему все рассказали.
– Я начисто об этом забыл.
– Ничего. Они-то уж не забыли, они читают газеты.
– Это точно, – рассмеялся он.
– Все с ним хорошо.
Он улыбнулся и сказал:
– Я сюда давно не спускался. Тут так темно и тихо.
– Да.
– Напоминает мамин дом. То, как пахло в той запертой комнате. Не верится, что ты ко мне все время приходила. Не верится, что тебя не поймали.
– Твоя мама была очень умна.
Холланд наклонился ко мне, и старые лампочки задрожали.
– Почему мы тогда только целовались?
Странная тишина в подвале перенесла меня в его темную комнату в Кентукки. Юное лицо Холланда смотрело на меня то ли с благодарностью, то ли с похотью. Может быть, для него не было разницы.
– Я полгода не видел никаких девушек, кроме тебя, – сказал он, качая головой. – Знаешь, потом мне долго снилось только это. Шторы, двухэтажная кровать, стихи, которые ты мне читала. И мисс Перли.
Раньше он ни разу меня так не называл. Призрачная девушка преследовала его по ночам – так же, как он преследовал меня все месяцы своего заточения, годы без него и, конечно, годы с ним, спящим в своей кровати за дверью. Во сне он раскрывал мне объятия и обещал то, на что не был способен бодрствующий Холланд. Он говорил мне все, причем искренне, открывал призрачную грудь, показывая свое бьющееся смещенное сердце. Клялся мне в любви. Но я и представить не могла, что тоже снилась ему в те тусклые военные дни. Как прекрасно обнаружить, что ты был для кого-то привидением.
Его взгляд, ищущий в моем лице ответа на незаданный вопрос, – он принадлежал тому сидящему взаперти мальчику. Однажды зимой я пришла и увидела, что он стоит, залитый ярким светом, у открытого окна. «Холланд, тебя увидят!» – зашептала я, подбежала, опустила штору, а когда обернулась, то увидела его. Длинного, тощего, исхудавшего – одежда на нем висела. Он был похож на дом после пожара, красиво покрашенный снаружи, и только по закопченным окнам видно, что изнутри все выжжено. Тогда я была слишком юна и ничего не знала о заточении, о том, как оно корежит душу.
Когда мы сидели в том подвале в ожидании отбоя тревоги, в моей памяти открылось другое окно – другой Холланд в другой комнате. То, что увидел проснувшийся Базз. Вряд ли зрелище сильно отличалось от того, как выглядел Холланд в тот снежный день в Кентукки. Выжженное лицо, старающееся не расколоться от увиденного ужаса. Эти несчастные сломанные мужчины смотрят на тебя вовсе не пустыми глазами и не с ужасом. А так, словно ты первый признак жизни или красоты после долгой-долгой зимы. Всегда ли любовь образуется, как жемчуг, вокруг этих отвердевших кусочков жизни?
– Прости, что я тебе не писал, – сказал он.
– Я даже представить не могу, что ты пережил.
Он кивнул, глядя на отцовский пистолет, лежащий на полке.
– Но все равно прости. И мы ведь не попрощались.
– Я не знала, увижу ли тебя еще, – пожала плечами я.
– Даже представить не могу, что ты пережила.
Я поежилась, хотя в подвале было жарко.
– Но мы ведь выжили?
– Это точно, – сказал он, улыбаясь. – Ты, я и Каунти Каллен.
По его глазам было видно, что он хочет сказать что-то еще, может быть, попытаться наконец все исправить. Грустная улыбка, виноватое покачивание головой. Попытка на этот раз попрощаться. Я почувствовала руку мужа на плече.
– Я назначил свидание с жизнью…
– Ох…
– В день, который, надеюсь, придет, – шепнул он мне в ухо.
Я подняла глаза. Вот он, улыбается мне, рубашка расстегнута и открывает темный треугольник кожи.
Маленькая темная комната нашей юности. Мальчик в горячей постели, летом, которому снюсь я, мальчик, немножко сошедший с ума. И когда он прошептал: «Перли, ты этого…» – я угадала его вопрос, и я позволила ему. Я приняла это как подарок на память, словно во время войны, как способ проститься без слов. Там, на койке, под которой стояла железная дорога с городком. Там, в долгом ожидании отбоя тревоги, ответ на оба наших вопроса того дня. Он целовал меня и гладил, и было слышно тихое движение ветра, который проник в дом, бродил кругами, заставляя балки скрипеть легко-легко, словно пациент ворочается на больничной койке. Мы ненадолго вернулись в юность.
Мы думаем, что знаем тех, кого любим, – разве мы не видим их насквозь? Разве не видим их легкие и другие органы, висящие, словно виноградные грозди под стеклом, их сердца, пульсирующие как положено, их мозг, где вспыхивают мысли, которые мы так легко предсказываем? Но я не умела предсказывать, что сделает мой муж. Каждый раз, когда я думала, что наконец вижу его до дна, – он ускользал.
Потому что, расстегивая мои пуговицы и открывая взорам подарок Базза – корсаж, сжатый пружинами, как мое сердце, – он сказал кое-что, отчего я остановилась.
Я запахнула блузку и отодвинулась.
– Что ты сказал?
Он приподнялся.
– Я сказал: «Никогда не меняйся».
Опять эта улыбка.
Никогда не меняйся. Мой мозг запылал. Потому что перемены были нам нужны как воздух, и больше ничего, кроме них. Не было другого варианта, и все-таки вот он, улыбается как мальчишка и велит мне никогда не меняться. Я наконец решила, что он покорился своей жизни и сообщает мне об этом по-своему, безмолвно. Что он мечтает о переменах, ибо кто же выдержит такую жизнь, как наша? Я была готова дать ему то, что он хочет, если он так решит. Если, подходя, как и все мы, к порогу тридцатилетия, он наконец поймет, чего желает его сердце.
– Я устала, – сказала я, выскальзывая из-под него.
– А, – сказал он удивленно. Не уверена, что раньше этому красавцу хоть раз запрещали себя целовать.
Он выжидающе посмотрел на меня, но я не могла ничего сказать. Открой я рот, в комнате не осталось бы ни атома кислорода. Пистолет подмигнул мне своим глазом. Нет. Он не собирается меняться.
Конечно, он не собирался. И почему я решила, что он мог бы? Это вообще невозможно, он же туман, туман не может меняться, потому что не имеет формы. Он так привык быть всем сразу, угождать всем. Да, да, конечно, я представляла себе, как он нашептывает что-то Баззу, любуясь нервным румянцем, заливающим его щеки, и не имея в виду ничего из того, что говорит. Нет-нет, что-либо изменить означает смертельную опасность, это означает потерять тех, кто его обожает, потерять жену или сына, потерять собственный рассудок – стоит кому-нибудь на дюйм сойти со своего места. Нет. Ничего не изменится: он будет купаться в восхищении своего старого любовника, юной девушки, растерянной жены и кто знает кого еще. Это будет длиться вечно, пока его не арестуют, не начнут шантажировать или еще хуже.