Затем он пришел. Отбой тревоги – певучая, полная надежды нота, сразу после которой мы услышали, как соседи кричат кличку нашей собаки.
– Они зовут Лайла? – спросила я, вставая.
– Кажется, да…
– Думаешь, он пролез под забором? Надо было заделать ту дыру.
Холланд очень встревожился.
– Он один не выживет, он даже лаять не умеет. Бедняга.
– Что, прости?
– Я говорю, он не выживет один. Он не из того теста.
Слова летели через комнату, как дротики.
– А я – из того?
– О чем ты?
– Подожди.
– Перли, что ты делаешь?
Я взяла нужную мне вещь с полки и держала в руке. И тут, под его нежным и потрясенным супружеским взглядом, решила сделать то, что необходимо.
Мгновения спустя я поднялась наверх, вышла через заднюю дверь в сад, увитый виноградом. Толпа неухоженных роз синела в сумерках рядом с лилейником, цветки которого как раз закрывались на ночь. Меж схлопывающихся лепестков одного из них копошилась запоздалая пчела. Может быть, она промедлит, окажется заперта в бездумном цветке и будет биться всю ночь напролет, пока не изнеможет до смерти в камере, полной пыльцы.
Холланд был уже на улице, звал пса по имени. Наклонившись, хлопал в ладоши: «Иди ко мне, мальчик! Лайл! Ко мне!» Он предложил пойти к океану, мол, туда может побежать немая собака, и мы спустились по Таравель-стрит туда, где над нами открылось сумеречное небо, затянутое облаками и розовое, как язык. Там я опустила конверт в небольшой железный почтовый ящик на углу. И затем, стоя лицом к океану, который не переплывали мои предки, безвинному океану, и спиной к стране, которая нас не любила, Холланд вздохнул и посмотрел на меня с доверчивым, как всегда, лицом.
Я не прикасалась к пистолету на полке. Конечно нет, я не убийца. Он лежал в подвале, тихо, как всегда, и спал заслуженным сном после очередной войны. И все же, хотя никто этого не слышал, из того почтового ящика на Таравель уже вылетела пуля в направлении своей жертвы.
III
Спустя месяц после учебной воздушной тревоги туман выпустил город из объятий, и солнце стало проникать до самого Панхандла, а потом до стадиона Кезар и наконец до Аутсайд-лэндс. Сан-Франциско – город не для двадцатого века, его промозглость хороша для женщин в кринолинах из конского волоса и мужчин в шерстяных сюртуках, а не для современной моды с голыми ногами и шеями. И мы все повалили на улицы греться на солнышке, как дети, пользующиеся хорошим настроением родителей, и в некоторые из этих дней, гуляя с Сыночком у океана, я начинала думать о Лайле.
Кто знает, какой безумный шепот слышит животное ночами, пока наконец, беснуясь от сирен, оно не подкапывает песчаную землю на заднем дворе и не выбирается, извиваясь, на свободу? Куда он побежал? К океану, наверное. Каждый запах, каждый след должен был привести его к океану.
Я представляла, как он перебегает Грейт-хайвэй, где грохочут грузовики, освещенную на каждом углу ярким красным самоцветом, и устремляется к Тихому океану, в пески. Бежит прямо в воду – его порода любит воду, – бесцельно бросается на пену, вывалив язык, и лишь инстинкт подсказывает ему, что тут делать. А покончив с этим, он мог пойти домой. Но по какой-то важной причине он забыл свой дом – забыл меня, Холланда и Сыночка, лучшего своего друга, и своих союзников (миску, поводок и компанию синих резиновых мячей), и своих врагов (почтальона, железную дорогу, демонический черный телефон), – и теперь скитался по свету без компаса.
Парк «Золотые ворота» – вот куда он, без сомнения, побежал потом. В тюльпановый сад, где туристы роняют недоеденные сэндвичи с яичным салатом и раскрошенные в труху конфеты «Некко Уэйферс», на поле для гольфа с дорожками пролитого виски и стариками, которые тихо мочатся в кустах, прежде чем крикнуть: «Нашел!» Вот он бежит вприпрыжку, хлопая ушами на ветру, и только три далеких гольфиста, приставив ладони козырьками ко лбу, наблюдают, как он золотистой молнией пересекает зеленое поле, улыбается собачьей улыбкой и ничего, ничего не помнит о нас. Ничего не помнит о ботинках, носках и конфузах на ковре. Парковые белки, суетливые, как бухгалтеры, и синие цапли, изображающие статуи в илистом пруду, а иногда и пролетающий над головой ястреб, навостривший глаз на нерасторопную мышь. А может быть, на Лайла. Возможно, домашние кошки, сбежавшие от хозяев, сидят в засаде среди рододендронов, а также ящерицы, и змеи, и кролики, может быть, целыми колониями живут под газонами для игры в боулз, или прячутся днем в Чайном саду, а по ночам выходят подъедать крошки от печенья. Балованные любимцы, разорвавшие свои цепи, блуждают по Аутсайд-лэндс. Живут скопом, в парке, одичало, охотятся стаями при растущей луне. Случайная частота в звуке сирены разбудила в них какой-то ген, и под ребрами вспыхнуло пламя, освободившее их, – ибо что может быть большей свободой, чем забыть свой дом?
Базз на неделю уехал, а в новостях рассказывали почти исключительно про последние содрогания войны и про скорую казнь Розенбергов. Все считали, что Верховный суд откажет им в последней апелляции, и их смерть казалась делом решенным. Хорошо помню портрет Эйзенхауэра (отказавшего им в помиловании) с широкой улыбкой, где газетный карикатурист заменил каждый зуб крошечным электрическим стулом. Но в моем районе ни одна душа не сомневалась ни в вине Розенбергов, ни в том, что их пристенный столик был сделан специально для фотографирования документов, а не куплен в «Мэйсиз», чтобы поставить на него телефон, ни в судебной системе, которая их судила и приговорила, ни в суде высшей инстанции, который не стал рассматривать их апелляцию. И в Сансет не спорили за и против казни – такие разговоры велись к востоку от нас, в Норт-бич или даже среди чернокожих коммунистов в Филморе, с которыми мы не были знакомы, – нет, в нашей части города царило предрассветное возбуждение толпы, собравшейся любоваться повешением, прихватив корзинки для пикника.
Когда мы снова встретились в Плейленде, я сказала Баззу, что выполнила его просьбу. Кажется, он испугался – приступ совести, – потом положил шляпу на волнолом и сказал:
– Уверен, что уже слишком поздно.
Я сказала, что ничего больше не придумала.
– Не волнуйся, поживем – увидим. Конечно же, ничего не будет.
Десятки птиц сидели на песке, глядя на нас, и щебетали. Мы долго стояли у волнолома, скрытые проходящей мимо толпой, не зная, что сказать друг другу. А когда мы сошли с набережной, нас чуть не застукали.
Базз рассуждал о наших будущих свиданиях – он думал о кинотеатре. Мы стояли возле того поезда ужасов, рискуя быть поглощенными толпой жующих попкорн бойскаутов. Он наклонялся ко мне очень близко, чтобы перекричать беснующихся мальчиков, и тут я увидела, как со стороны парка движутся две знакомые соломенные шляпки с волнистыми лентами.
– Перли! – закричали они.
Я немедленно шагнула в сторону, дала Баззу раствориться среди скаутов (извержение попкорна, «Привет, мистер!») и продолжила идти, чтобы встретиться с тетушками в одиночку.
– Ты вышла на прогулку! – объявила одна из них.
– С Сыночком сидит Эдит.
– А Холланд тут? – осторожно спросила другая.
– Нет, конечно, он на работе.
– Откуда тогда эта шляпа?
Я посмотрела вниз – ну конечно, вот он, Баззов двухунциевый Доббс, который он с гордостью сворачивал в трубочку и запихивал в карман, а потом доставал невредимым. Наверное, я подобрала его с волнолома. У меня в руках мужская фетровая шляпа. В голову не приходило ни одного правдоподобного объяснения. Но мы не так интересны другим людям, как думаем. Они не моргнули и глазом, когда я ответила:
– Я не могу объяснить.
– А у нас совершенно ужасные новости, – сказала Беатрис.
Я улыбнулась. Базз стоял, спрятавшись среди мальчишек, словно статуя в бурлящем фонтане.
– Да что вы говорите.
– Про ревнивую жену. Во Фресно.
– Кажется, во Фресно случилась предыдущая история?
– Ну, видимо, там такое сплошь и рядом! – с негодованием заявила она. – Ревнивая жена взяла самолет и врезалась на нем в детскую площадку возле дома. И написала записку.
– Вот послушай, – сказала Элис, окутанная шлейфом старой любви. – В записке для мужа говорилось: «Ты однажды сказал, что все со всем смиряются. Но это неправда, и я тебе докажу». Только представь – написать такое.
– Куда уж мне.
– И чтобы доказать, она забрала то, что он любил, – сказала Беатрис.
– То, что он любил, – повторила ее сестра.
Беатрис засопела.
– Но самое ужасное, самое ужасное…
Самое ужасное было то, что в самолете была их дочь, а также их собака: то, что он любил. Они все рухнули на землю, объятые пламенем. И теперь это была не радиопостановка.
Одна из тетушек вздыхала:
– А муж, только представьте, муж смотрел, как падает самолет…
– Вот тебе и ревность, – сказала другая, со значением глядя на меня. – Вот на что способны женщины. А в большинстве браков как-то справляются. – Она стояла, как каменная колонна, и повторяла: – Большинство пар как-то справляются.
– Какой ужас, – сказала я, – думать о таком перед свадьбой, Элис.
– Ну…
– И знаешь, этот друг Холланда, тот милый белый паренек, – встряла Беатрис, – Не хочу мешать вашей дружбе. Но ты должна знать, что он лгун. Он страшный лгун.
– Да-да, Перли, – закивала Элис.
– Он всем говорит, что он отказчик. Но это неправда. Он трус. Трус и лжец. Он отрубил себе палец, чтобы не идти на фронт, точно тебе говорю, это же видно.
– На твоем месте мы бы с ним не водились.
– Подумай о Сыночке.
Интересно, что было у них на уме. Эти женщины, должно быть, знали гораздо больше, чем показывали. Тот давнишний ланч, «тревоги о прошлом» и крик «Не выходи за него!» – все говорило о том, что они зорко наблюдали. Они чувствовали, что что-то меняется, как слепой чувствует бурю, и в своей неловкой манере пытались нас остановить. Они были ужасно напуганы и пытались мне помочь.