Фильм возобновился. Дрожащий узник пытался разжечь в бараке костер. Базз покосился на меня, и расстояние между нами показалось широким, как проход в церкви. Он не мог попросить о том, чего хотел, – чтобы я обещала остаться с ним, чтобы был хоть кто-то, если не Холланд, то я, ведь если не я, то вернется безумие одиночества. А этого он не вынесет.
– Слишком поздно, – сказала я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и кивнул. Его лицо выражало благодарность и любовь. Затем произошло странное кинематографическое чудо. Офицер на экране стал повторять действия Базза: встал, взял головной убор и вышел из двери, которая, распахнувшись подобно двери кинотеатра, впустила удивительную слепящую боль солнечного дня.
Лишь много позже, узнав его историю до конца, я полностью поняла, что он имел в виду, сказав: «Я могу уехать». Жизнь в одиночестве, к которой он мог бы вернуться. Историю своей боли, которую он мне в конце концов рассказал. Я сказала, что боль многое проясняет и иногда без нее не получается разрушить одиночество. Открыть ненадолго окошко, выглянуть из самого себя в чью-то другую жизнь.
В последние дни эксперимента, рассказал Базз, его сны грабили его же воспоминания, превращая их в кошмары. Его мозг проигрывал знакомые сцены, например путь в Миннесоту, только теперь Базз был каннибалом, рыскавшим по вагонам. Даже воспоминания не уцелели, голод добрался и до них. Это было лучше провалов, которыми страдали другие: они теряли из памяти по полдня. Возвращались к себе, и не могли объяснить, где были, и приходили в ужас от того, что могли натворить. Они не действовали, они обезумели. Один воровал фрукты с прилавков и потом ничего об этом не помнил. Другой ел из мусорных баков, третий часами глазел на посетителей ресторанов. А одного пришлось вовсе исключить из программы. Это был Базз.
Была весна 1945 года, приближался мир, хотя мальчики в Миннесоте об этом не знали. «Мы почти забыли о войне, – сказал он мне. – Нам говорили, что она почти кончилась и что мы поможем тем, кто выжил, но об этом было очень трудно думать». Шесть месяцев прошли, и этап экспериментального голодания наконец завершился. Волосы выпадали, губи и ногти посинели, кожа была серая и складчатая, как у забитого скота. Но они выжили. Они называли себя «палочниками» и смеялись бы, если б могли. И еще «солдатами-зомби». Разум Базза вновь засиял, хоть и слабо, при мысли о том, что он кончился. Голод. Все эти месяцы он оставался стойким, надежным объектом исследования, во многом идеальным, и никто не догадывался, что он вот-вот сойдет с ума.
Это случилось в день, когда объявили о прибавлении рациона. Не все будут получать еду поровну, сказали доктора. В этом эксперименте, объяснили они, ищут не лучший способ вернуть человека к жизни, хотя им раньше так говорили. А самый дешевый. Европейские города наводнили миллионы голодных беженцев, и деньги на их спасение нужно расходовать максимально экономно. Ведь так много ртов! Нужно определить, сколько еды будет достаточно, а сколько – слишком мало. И кому-то стали давать большие порции, кому-то – поменьше, кому-то – еще меньше, а некоторым – почти столько же, сколько они ели до того. Когда Базз узнал, что он в последней группе, это было как пуля в мозг. Очевидно, что, когда кормишь голодающего, нельзя ждать от него благодарности. Это выяснилось в ходе эксперимента, а потом в концентрационных лагерях. Умирающий человек будет рычать над своей тарелкой. В этом смысле мы не поддаемся дрессировке.
Несколько раз в день, во время кормежки, он кричал, задирал тех, у кого в тарелках лежало в два или три раза больше, чем у него, иногда вообще отказывался от еды, швыряя ее на пол в ярости, которую потом не мог объяснить. Но он был хорошим объектом исследования, он брал себя в руки. Он говорил себе, что скоро все кончится, что это не настоящая жизнь. Это просто война, и эта жизнь рано или поздно останется в прошлом. Все силы уходили на то, чтобы сидеть за столом и есть то, что ему давали, хотя бы чтобы не умереть.
«Я не помню, что в итоге со мной произошло», – сказал он мне. Около двух недель он покорно принимал эту систему кормления и, к удивлению врачей, начал терять вес, а не набирать, хотя даже этот скудный рацион включал в себя на четыреста калорий больше, чем он получал ранее. Его снова начали раздражать доктора и другие пациенты. Он ни с кем не говорил, не читал книг, даже не слушал радио с прежними друзьями. Он наливал в тарелку воду и мешал ее, как молочный коктейль, поглядывая на других, словно подначивал их сделать что-нибудь. В конце концов он съедал воду ложкой. Никаких своих поступков хуже этого он не помнил. «Мне рассказали, что однажды после обеда я пропал, не явился на медосмотр, не оставил никакой записки, что ушел в город или куда-то. Видимо, у меня случился провал в памяти, как у других. Я не помню. Я не могу объяснить».
Он не помнил, как его нашли в гараже. И что на полу рядом с ним, посреди каких-то металлических обломков, лежал сияющий топор, а сам Базз прятался за верстаком, чем-то занятый. Только подойдя ближе, заметили, что из его левой руки струей льется кровь, и с ужасом увидели, что он любовно, нежно поедает крошечные кусочки собственного мяса.
Это история о войне. Она должна была быть о другом. Она начиналась как история любви, история супружества, но война налипла на нее со всех сторон, как осколки битого стекла. Это не обычная история о мужчинах на войне – она о тех, кто на войну не пошел. О трусах и уклонистах, о тех, кто позволил ошибке в документах воспрепятствовать исполнению долга, кто это увидел и не сказал, кто встал и отказался воевать, даже о тех, кто был слишком мал и не знал, что, когда придет его время воевать, он, как мой сын, сбежит из родной страны. История об этих мужчинах и о женщине в окне, которая могла только смотреть.
Все это я видела. Вот Холланд Кук – силуэтом в темном убежище и годы спустя на сером пляже, смотрит в море, которое его поглотило. Вот Уильям Платт в военной форме возвращается из Вирджинии, к нему бежит жена, а он отдает честь единственной рукой. Вот Базз Драмер, потирающий обрубок мизинца, и он же, убитый горем, в белом свете кинопроектора, приветствует возвращение своего безумия. Голос Сыночка по телефону, годы спустя, в день, когда ему пришла повестка. Увидев ее, я решила: «Этого я спасу». Отсрочу приговор одному мальчику, вытащу из-под колеса. Конечно же, мир без него обойдется. Конечно же, других достаточно.
Безумие – не делать как велено. Не выходить из укрытия, не отказываться от отсрочки, не делать шаг вперед из шеренги перепуганных юношей. Но поразительно, насколько люди разные. Не все они из одного теста, ведь, когда они попадают в горнило, кто-то из них дает трещину, а кто-то меняется так, как не может предсказать даже его создатель.
Трусы, уклонисты – где их солдатский доллар? Такой, как тот, что случайно дал мне Базз в нашу первую встречу у моря? Покрытый подписями девятнадцатилетних солдат, идущих на войну. Они сидели в барах, подписывали десятки купюр, расплачивались ими за выпивку и надеялись, что память о них будет жива, когда они отправятся на фронт, и будут воевать, и умрут за свою страну.
У мальчиков, не бывших на войне, ничего такого нет – они не солдаты, они не погибали. Их выжгли из истории, потому что ничто не жжет так, как позор. Никто не расплачивается их купюрами. Но я вписала их имена в мою историю. Я вписала все наши имена.
Как еще нас смогут вспомнить?
Пару дней спустя несколько трамваев увезли меня далеко от Сансета. Я была уже не Перли Кук, я была неизвестной в суконном пальто и с бантом, загадкой трамвайной линии, чернокожей девушкой, сжимающей сумочку, привыкшей быть среди чужих и ничего от них не ждущей. Вдруг трамвай остался без электричества, и вагоновожатому пришлось выйти и вновь подцепляться к проводам с помощью длинного шеста. Пока мы сидели в темноте, мужчина напротив окинул меня тремя взглядами: ноги, руки, глаза. Я могла быть кем угодно и ехать куда угодно. Ночная смена на фабрике, свидание в клубе, любовник на дальней окраине города. Трамвай ожил, засветился, а мужчина бросил на меня последний одобрительный взгляд, а потом вышел на остановке. На Перли Кук никто никогда не заглядывался, но тем вечером я была не я.
В бытность резервисткой я всегда хотела доехать на трамвае до конечной остановки, а теперь я жила в самом конце – что уж конечней океанского берега, – и поехала в обратную сторону, в центр, и, погруженная в сонное молчание, добралась до границы Чайнатауна и Норт-бич, туда, куда со времен Золотой лихорадки приходили моряки. Раньше это место называлось Барбари-кост. При мне уже нет, теперь это Интернешнл Сеттлмент – так было сказано, точнее, написано огромными металлическими буквами на арке над Бродвеем.
Священники давным-давно погасили красные фонари, так что район был и вполовину не столь злачным, как сто лет назад. Кофейни и бары были полны длинноволосых поэтов, бородатых радикалов. Одна особенно элегантная женщина, в приталенном пальто с рукавами фонариком и под вуалью с маргаритками, выглядела так, словно ее только что доставили из Парижа. Ее выдавали походка (чудовищно вульгарная) и глаза, высматривающие клиента. Она даже поймала мой взгляд и любезно оскалилась. Я не обиделась – в кафетериях на меня и хуже смотрели. Она прошла под вывеской дансинга («Мадам Дюпон: танцы пятьдесят центов») и растворилась в радиоактивном неоновом свете.
А вот и он, на углу Бродвея и Кирни: бар «Черная кошка», открытый еще в тридцатые. Окон нет, вывески, считай, тоже нет, но он был полон, как мне показалось, когда дверь распахнулась, открыв свисающую голую лампочку, черные или почти черные стены, увешанные постерами, и мужчину, стоящего возле двери с корзинкой значков. Я простояла там час: он с улыбкой выдавал их трансвеститам, и «леди», смеясь, прикалывали их к подбитым бюстам или шляпкам и проходили внутрь. Потом я подошла и прочитала один значок: на нем было написано «Я МУЖЧИНА». Полиция выворачивала этот бар наизнанку не реже раза в неделю. Предлогом было то, что в нем якобы нарушается закон, запрещающий выдавать себя за лицо противоположного пола. Значки носили, чтобы не угодить под арест. Позже я слышала, что мужчины в этом клубе – не только трансвеститы, все мужчины – держались на расстоянии нескольких футов друг от друга, потому что на этот счет тоже был закон.